На главную страницу Другие произведения Содержание <<Предыдущая глава Следующая глава >>

Рефат Аппазов. Следы в памяти и в сердце

Ялта

      "Золотой пляж". Итак, я в Ялте. Я ждал и боялся этой встречи. Ждал, потому что очень любил Ялту, боялся - потому что между нами пролегла пропасть глубиной в восемнадцать лет, кардинально изменившая судьбы и людей, и городов. На душе было тяжело и тревожно, никакого настроя на беззаботный и приятный отдых я не ощущал. После моих симферопольских приключений, показавших, что я так же, как и любой крымский татарин, являюсь в Крыму персоной нон-грата, мысли и чувства были обострены. Я готовил себя к тому, что в Ялте тоже придётся пройти через ряд унизительных процедур, доказывая своё право на месячное пребывание на родине. К счастью, всё обошлось без дополнительной нервотрёпки - видимо, соответствующее сообщение о появлении крымского татарина успело уже поступить.
      "Золотой пляж" оказался санаторием невысокого ранга, но у меня, впервые попавшего на подобный отдых, никаких претензий не было: палата на троих, приличный стол, очень хороший пляж, непосредственно примыкающий к основной территории санатория.
       Прошло несколько дней, пока я осмотрелся, привыкая к здешним порядкам, режиму, к ближайшему окружению. Соседи по палате - два приятеля из Луганска - оказались людьми малоинтересными для меня: они приехали выпивать, гулять, загорать до одури и завести как можно больше коротких, непритязательных романов. Друзьями обсуждались только две темы - выпивка и женщины. Недалеко за территорией находилась палатка, где торговали разливным вином. Не меньше половины отдыхающих перед ужином направлялись туда, как на прописанную процедуру. После ужина перед вечерними мероприятиями продолжение обычно следовало в палате. Отказ от участия воспринимался почти как личная обида, но после нескольких эксцессов друзья от меня наконец отстали.
      Зато мне очень повезло с соседями по столу. Ими оказались два немолодых человека из Москвы, обоим чуть больше пятидесяти лет, преподаватели Института стали имени Сталина. Один из них, профессор Уманский Яков Семёнович, был на редкость эрудированным человеком, страстным почитателем и знатоком поэзии, обладавшим к тому же неиссякаемым оптимизмом и большим чувством юмора. Мы с ним довольно быстро подружились и стали часть времени проводить вместе. Однако очень скоро наша компания пополнилась очаровательной молодой девушкой без всяких на то усилий с нашей стороны.
      Вале едва исполнилось двадцать лет, приехала она из Рязани, откуда никогда в жизни самостоятельно не выезжала дальше Москвы. Она только что окончила музыкальное училище и готовилась стать преподавателем в музыкальной школе. Родители с трудом отпустили её одну, хорошо представляя себе все возможные сюрпризы курортного отдыха. С первых же дней Валя стала объектом назойливого внимания бесчисленных поклонников, не дававших ей проходу. Бедная девушка, не помышлявшая об амурных приключениях на юге, растерялась и даже день или два перестала бывать на пляже и выходить вечером из своей палаты. Позже она нам призналась, что наша компания ей показалась вполне порядочной, и она решила как-нибудь привлечь наше внимание к себе с тем, чтобы оказаться под надёжным покровительством. Женская интуиция её не подвела, и теперь наша тройка стала почти безразлучной. Мне с Яковом Семёновичем импонировало то, что мы, глядя со стороны, полностью овладели вниманием и симпатиями этой молодой и, пожалуй, самой красивой женщины нашего санатория. До нашего знакомства Валя посещала женский пляж, а мы соответственно мужской. Теперь все мы переместились на общий пляж, загорали и плавали только вместе, много шутили, подтрунивали друг над другом, забавлялись недоумением окружающих. Как ни странно, Вале совсем не было скучно в нашей несколько странноватой компании, она с удовольствием воспринимала наши весьма умеренные ухаживания, чувствовала себя раскованно и вполне доверяла нам во всём.
       Каждые три-четыре дня я на какое-то время покидал их, чтобы посетить те места, которые интересовали только меня одного. Мне надо было составить впечатление о "новой Ялте", пожить воспоминаниями своей юности. Эти отлучки заметно огорчали Валю. Видимо, как находящийся по возрасту примерно посередине между ними, я являлся неким связующим звеном в нашей тройке. Наши ежедневные вечерние прогулки чаще всего становились "тематическими", доставляя всем огромное удовольствие. Это были вечера, посвященные то лирической поэзии, то музыке, то природе Крыма, то философским проблемам, то истории, то устройству мироздания, то человеческим отношениям. Политики мы не касались. Доминировал в этих беседах чаще всего Яков Семёнович, обладавший, помимо энциклопедических знаний, прекрасной памятью и блистательно поставленной речью. Его можно было слушать, не прерывая, весь вечер. Когда дело касалось музыки, мы перед Валей оказывались почти в роли учеников, особенно Яков Семёнович, которого бог обделил музыкальным слухом. Но я некоторыми своими познаниями несколько раз удивил Валю и как-то по поводу одного романса даже поставил её в тупик.
      Запомнился один случай на пляже. Лёжа на топчане, полностью отдавшись своим чувствам и воспоминаниям, позабыв обо всём окружающем, я тихо насвистывал любимые мною наши крымскотатарские мелодии. Без этих мелодий я жить не могу, хотя слов большинства песен не знаю. Мне кажется, что прекраснее них нет на свете музыки. Очень люблю и неплохо знаю (точнее, знал!) классическую музыку, но на душу лучше всего ложиться национальная музыка. И в горе и в радости, и в тоске и в печали, и в самые весёлые или торжественные минуты жизни только она наиболее полно способна передать настроение и чувства. Она - как живое, родное, близкое существо: всё понимает, сопереживает, может успокоить и взбодрить, может растревожить и развеселить. Нет сомнения в том, что крымская земля, крымский воздух, крымская природа так же тоскуют по нашим песням, как и я; Крым обеднел, потускнел без них. Если из музыкального гармонического ряда выдернуть, убрать лишь один из составляющих его звуков, ряд этот разрушиться, перестанет звучать как единое целое. Так и Крым наш - если у него отнять не народ даже, а только его мелодии, он начнёт разрушаться, он перестанет быть носителем той уникальной культуры, которая зарождалась и развивалась здесь в течение многих веков. Народ нельзя оторвать, отъединить от родной земли так же, как землю нельзя оставить без народа, возвращающего этой земле плодородие, поливая её своим благородным потом. Несомненно, существуют нерасторжимые узы между народом и его родной землёй. А мелодии - это одно из неотъемлемых свойств народа, один из его генетических кодов.
      Я был занят примерно такими рассуждениями, когда они вдруг были прерваны вопросом: "Что за мелодию вы насвистываете, Рефат Фазылович? Я таких мелодий никогда раньше не слышала".
      Моё объяснение возбудило в Вале профессиональное любопытство, и она попросила повторить мелодию от начала до конца; это была "Къаранфиль" ("Гвоздика"). Она попыталась тут же напеть её, но постоянно ошибалась. После того, как у неё что-то стало получаться, она призналась, что давно подслушивала моё "музицирование", не решаясь прервать, и сказала, что из всего, что она когда-либо слушала, мои мелодии - самые красивые. "Я никогда не думала, что могут быть такие удивительно нежные переходы в сравнительно простой мелодии. Это ведь песня о нежности, песня-мечта, правда?" - говорила она.
      По её просьбе я насвистел ещё несколько мелодий, и все они получили превосходные оценки. Валя была в восторге от состоявшегося открытия и тут же взяла у меня слово, что вечером я помогу ей записать всё это в виде нот. Я дал согласие набраться терпения и повторять мелодию столько раз, сколько понадобиться ей для выполнения этой работы. Кроме "Къаранфиль" мы договорились записать также "Дертли къавал" ("Печальная свирель") и, если всё пойдёт успешно, ещё что-нибудь. Надо сказать, что лет двадцать тому назад я бы и сам без большого труда смог бы справиться с такой задачей, но сейчас - вряд ли. Однако изнутри стало что-то сверлить: "Неужели не сможешь? Попробуй, ведь попытка не пытка!" Я подумал, что при записи без инструмента могу наделать кучу ошибок и будет стыдно перед этой молодой девушкой за свою самонадеянность. Меня бы устроил любой струнный инструмент, но его здесь не достать. Я решил, что попробую всё же записать хотя бы одну мелодию на слух, без всякого инструмента, а затем где-нибудь найду пианино и проверю свою запись. На фортепиано я совсем не играл, но с клавиатурой был знаком, и одним пальцем мог подобрать любую мелодию. Мне уже не терпелось дождаться послеобеденного времени, чтобы, оставшись наедине, испытать свои сомнительные возможности. О своём решении я, естественно, Вале ничего не сказал, желая преподнести ей сюрприз, если получится. Только я начертил на бумаге нотные линейки, как в палату ввалились уже "весёлые" соседи ещё с кем-то, и приступили к преферансу, запивая игру тёплым пивом. Я отправился в сад и в поисках уединённого места вспомнил об одной беседке в тупичке перед небольшим обрывом, которую я как-то заметил с тыльной стороны. В беседке, увитой плющом, оказался столик, окружённый по всему периметру низкими скамеечками. Здесь было чисто, не очень жарко и удобно. "Муки творчества" нет смысла описывать, скажу лишь, что задача, к моему удивлению, поддавалась решению легче, чем я предполагал, приступая к ней. Я перебирал пальцами левой руки, нажимая ими на несуществующие струны несуществующего грифа домры или мандолины, и пытался услышать нужные звуки. Где-то я записывал уверенно, где-то оставались сомнения. Работа меня увлекла, и я сумел записать не только "Къаранфиль", но и "Дертли къавал". Огорчало лишь то, что эта примитивная запись ни в коей мере не отражала истинную красоту наших мелодий, украшенных в исполнении настоящих мастеров множеством музыкальных приёмов, которые, на мой дилетантский взгляд, были трудно передаваемы установившимися нормами формальной нотной записи. Впрочем, такой взгляд, скорее всего, был лишь следствием моей собственной малограмотности, которая не позволила мне пользоваться всей палитрой красок, имеющейся в распоряжении настоящих профессионалов своего дела. Как бы то ни было, выполнив эту работу, я получил огромное удовлетворение, чуть-чуть прикоснувшись к волшебной сфере искусства. Творчество людей, работавших в любой области искусства, всегда вызывало во мне огромное уважение независимо от того, понравилось мне конкретное произведение или нет. Эти люди, несомненно, наделены божьим даром, что и отличает их от остальных. Но порой как несправедливо обходится с ними судьба, лишая их нормальных условий для творчества, тогда как тысячи бездарных людей живут в полном благополучии, даже в богатстве, не производя за всю жизнь ничего существенно полезного! Но такова жизнь, как говорится, и мы ничего к этому добавить не можем.
      Завершив "теоретическую" часть, я отправился проверять свои "произведения" на инструменте. В холле третьего этажа было одно пианино, но я никогда не видел, чтобы кто-нибудь играл на нём, да и крышка могла оказаться запертой. Кроме того, я робел, как маленький ребёнок: вдруг кто-нибудь из играющих подойдёт - что я ему скажу? Но мне повезло. В течение каких-то десяти минут я успел проверить всё, что мне было нужно, и за это время ни одна душа не появилась поблизости. Исправив несколько ошибок, я отправился опять к беседке и там в спокойной обстановке все переписал начисто.
      После ужина Валя, окруженная молодыми поклонниками, уже ждала нас на площадке перед столовой. Теперь она не робела перед ними, смело разговаривала, шутила и не давала никому из них ни малейшего шанса на успех. Как только появились мы с Яковом Семёновичем, Валя кивнула им головкой в знак прощания, подбежала к нам, взяла нас под руки, став посередине между нами, и Яков Семёнович повёл нас, как договаривались ещё утром, к скале "Парус". Мне очень не терпелось удивить Валю своими нотами, но на ходу не хотелось этого делать. Мы неторопливо шагали сначала вдоль шоссе, затем свернули влево и пошли в сторону моря по дорожкам сада, беседуя на сей раз о крымской природе, о прошлом Крыма, о скалах, о горных вулканических образованиях, о происхождении пещер и т. д. Я поведал об одной из старинных крымскотатарских легенд, которую помнил по рассказам матери. Так мы дошли до "Паруса".
      Мы находились на высоком берегу, на котором была устроена небольшая ровная площадка для проведения обычных для курортов мероприятий по развлечению отдыхающих. Внизу под нами мы увидели эту самую скалу, на вершине которой была установлена бронзовая скульптура взлетающего орла с распростёртыми крыльями. Насколько я помнил, до войны этой фигуры на скале не было. По-моему, орёл плохо вписывался в данный пейзаж.
      Сегодня площадка для развлечений была свободна, и мы, вдоволь налюбовавшись с высоты своего положения видом моря в лучах заходящего из-за гор солнца, присели отдохнуть на одну из скамеек. Было ещё довольно светло, и я решил, что самое время показать Вале своё "творение".
      - Валя, вот, возьмите, это я приготовил для вас, - сказал я и протянул ей два аккуратно сложенных листка бумаги.
      - Что это, Рефат Фазылович?
      - А вы взгляните.
      Она раскрыла листки, увидела ноты и с удивлением спросила:
      - Что это за ноты, Рефат Фазылович, зачем вы их мне даёте?
      - Валя, вы попробуйте их прочитать, и тогда я отвечу на все ваши вопросы.
      Она с недоверием посмотрела на меня, будто ожидала какого-то подвоха, пожала плечами, посмотрела на Якова Семёновича, призывая его тоже к участию в этом непонятном деле, и, чуть присмотревшись к нотам и примерившись к размеру и тональности, обозначенных в ключе, еле слышно замурлыкала мелодию. Я наблюдал за ней с огромным любопытством и немного волновался. Не успев пропеть и трёх тактов, она резко вскочила на ноги и с широко раскрытыми глазами возбуждённо начала махать перед моим носом этими листками, говоря и смеясь одновременно:
      - Это же "Гвоздика", Рефат Фазылович, "Гвоздика"! Где вы достали эти ноты, говорите сейчас же!
      Яков Семёнович глядел на всё это с полным недоумением, часто моргая рыжими ресницами, и ни слова не говорил.
      Я ожидал, конечно, какой-то реакции с её стороны, но не такой бурной. Тем приятнее мне было смотреть на нее, и поэтому с ответом не торопился. Валя же продолжала наступать:
      - Да скажите же что-нибудь, Рефат Фазылович, что вы молчите? Где вы достали эти ноты? Кто их вам написал?
      Она чуть успокоилась и ещё раз промурлыкала несколько тактов, чтобы убедиться в своей правоте. Затем заглянула на другой листик, несколько секунд настраивалась и тоненьким голоском запела ещё одну мелодию.
      - А это "Свирель", Рефат Фазылович, я не ошибаюсь? Вот, послушайте, - и опять повторила несколько начальных тактов.
      Вдруг меня охватило какое-то странное чувство, точное определение которому я и сейчас не могу дать. Это было каким-то непонятным соединением тоски и печали с внезапно вспыхнувшей надеждой. Мне показалось, что я переживаю за эти скалы, за этот берег, за этот кусочек моря, которые давно не слышали родных песен, и в то же время меня очень волновало происходящее: я принёс им пока ещё еле слышимую, самую мизерную частичку того, чего они были лишены многие годы. Может быть, это станет предвестником каких-то добрых перемен? В моём мозгу никак не укладывалось, чтобы народ мог быть разлучён с родной землёй навсегда. Но когда всё станет на своё место? Как всё произойдёт? Я понимал, что с каждым годом обстановка в Крыму будет меняться, увы, не в нашу пользу. Население будет прибывать, и доказывать своё право на Крым станет ещё трудней. Не будучи в силах ответить ни на один из возникающих вопросов, я тем не менее оставался верен надежде то ли потому, что был по характеру оптимистом, то ли в силу романтической наивности, которой меня одарила природа.
      С трудом преодолев состояние минутного оцепенения, я постарался продолжить нашу беседу.
      - Да, Валя, вы не ошибаетесь. Это те самые мелодии, которые так вам понравились. Я их попробовал сам записать, но не очень уверен, что всё сделал правильно. Я хотел предложить проверить вместе, исправить ошибки, и тогда я их вам подарю. Вы согласны?
      - Да, да, конечно, Рефат Фазылович! Спасибо вам большое! Но как вы это сами могли сделать, ведь вы же мне говорили, что у вас нет никакого музыкального образования.
      - Это правда, у меня действительно нет музыкального образования, но на уровне клубной самодеятельности какое-то представление о нотах я все же имею. Как-нибудь я подробнее расскажу, если это будет интересно, о своём отношении к музыке и тех небольших знаниях, которые в своё время успел приобрести. А сейчас я предлагаю устроить небольшой экзамен и мне, и вам. Вы попробуете изобразить голосом то, что здесь написано, а я буду слушать и чуть-чуть подпевать. Сомнительные места будем вместе проверять и исправлять, вы согласны?
      - Это очень интересно, Рефат Фазылович, но я немного боюсь, вдруг я съеду с тональности. Вы обещаете надо мной не смеяться?
      - Я как раз опасаюсь обратного: как бы вы надо мной не посмеялись.
      - Я чуть присмотрюсь, и мы начнём, хорошо?
      Яков Семёнович во время всего нашего разговора не проявлял к нему заметного интереса и был целиком поглощён созерцанием окружающей природы. Через несколько секунд тихо и робко полилась знакомая мелодия. Я был поражен чистотой и точностью звуков, мне трудно было поверить, что эта мелодия исходила из "чуждых" уст. Я даже забыл, что обещал поддерживать. Валя допела до конца мелодию, остановилась на миг и, надув губы, как малый ребёнок, произнесла:
      - Вы меня обманули, Рефат Фазылович. Почему не подключились? Мы же договаривались!
      - Извините меня, Валя, это получилось неумышленно. Я задумался, меня одолели воспоминания. Повторите ещё раз, пожалуйста, теперь я обязательно подключусь.
      - Ну, начали. Раз, два, - и мы не спеша вместе вступили в ритм мелодии.
      К моему удивлению, в исполнении ни одной фальшивой ноты я не обнаружил, хотя она пела по нотам, а я - без них. Следовательно, и в записи не могло быть ошибок при таком совпадении.
      Валя стала хвалить меня и сказала, что далеко не все окончившие вместе с ней училище смогли бы без инструмента записать такую мелодию. Я скромно умолчал о том, что моя запись подверглась проверке на клавишах пианино и что несколько ошибок было исправлено. Ведь так приятно, когда тебя хвалят!
      - Рефат Фазылович, я хочу сейчас же проверить и вторую мелодию, вы не возражаете?
      - Я только этого и жду.
      - Сначала я спою про себя, а потом вместе, ладно?
      - Договорились.
      Через некоторое время всё было уже проверено, и мы оба остались экспериментом весьма довольны.
      - Рефат Фазылович, так вы мне их дарите навсегда? - спросила наконец Валя.
      - Навсегда, Валя, и от всего сердца. Буду очень рад, если они будут вам иногда напоминать о Крыме и обо мне. Берите и храните на память.
      - Спасибо вам большое, Рефат Фазылович, вы открыли для меня в музыке ещё один удивительный, прекрасный мир. Я никогда этого не забуду.
      С этими словами она тихонько погладила мою руку и неловко поцеловала в щеку, а затем продолжила:
      - Только вы обещайте не забывать меня, ладно, Рефат Фазылович? Мне бы очень хотелось, чтобы вы иногда вспоминали этот чудесный вечер.
      Когда мы вернулись домой и уже прощались, отправляясь в свои палаты, я отпросился у своих друзей на завтрашний день: меня звала Ялта. Долго ворочался в постели, пытаясь составить какой-то план поездки, чтобы охватить как можно больше памятных мест. Надо побывать в своём дворе и в своей квартире, в трёх школах, в которых учился, пройтись по Дерекою, подняться к Ай-Василю, побывать в городском саду, на диком Желтышовском пляже, на базаре, хорошо бы прогуляться по Массандровскому парку и парку Месаксуди... Да мало ли мест, с которыми связаны воспоминания юности! Один за другим всплывают в памяти различные, иногда самые незначительные эпизоды прошлой жизни, задерживаясь в сознании всего несколько минут, а порой мелькая с калейдоскопической быстротой и непредсказуемостью. Как я ни успокаивал себя, чтобы уснуть и отдохнуть к завтрашнему дню, это мне не удалось. Вся ночь прошла в полудрёме и переживаниях в ожидании утра.
      
      Поездка в Ялту. Ясный солнечный день составлял резкий контраст с моим физическим состоянием из-за проведённой почти бессонной ночи. Подумал, что после завтрака хорошо бы пойти на пляж и освежиться в утреннем море, но я этого почему-то не сделал и отправился прямо к автобусной остановке. Ждать пришлось долго. Первый автобус оказался переполненным, и в него попасть не удалось. Сел я только во второй, если под словом "сел" подразумевать езду стоя впритирку. Ехали почему-то тоже очень долго, хотя мне казалось, что от "Золотого пляжа" до Ялты рукой подать - мы раньше сюда ходили из Ялты только пешком, и это не казалось сколько-нибудь утомительным. Подъезжая к Ялте, я стал раздумывать, ехать ли до конечной остановки (я полагал, что она где-то у морского вокзала или у рынка) или выйти пораньше, вблизи западной оконечности Набережной, если она сохранилась в прежнем виде, чтобы пройтись по ней до самого дома. Эти мысли вдруг прервал грозный рык водителя, который неожиданно и категорически приказал: "Всё, приехали. Конечная остановка. Всем выйти!"
       Потный и изрядно помятый, я вместе со всеми вышел и осмотрелся, будто находился в незнакомом городе. Мы стояли на площадке у колоннады полукруглой формы, которой в прежние времена здесь не было. Место это я, конечно, тут же узнал. За колоннадой вниз уходила вертикальная каменная стена высотой 6-8 метров, левое крыло которой, следя за уровнем круто спускающейся дороги, постепенно понижалось, и через каких-то 30-40 метров стена вовсе сходила на нет. Если идти по этой дороге, пройдя мимо так называемого Лечебного пляжа, можно выйти к гостинице "Ореанда" и, перейдя мостик через речку, оказаться на Набережной. Внизу за колоннадой находилась довольно большая, по ялтинским масштабам, совершенно ровная площадка, на которой располагались один или два теннисных корта, игровые поля для волейбола и баскетбола и несколько гимнастических снарядов. В свое время это были одни из самых лучших игровых площадок Ялты, но местных спортсменов на эти площадки не пускали, хотя они большей частью пустовали. К площадке слева примыкали корпуса санатория, принадлежавшего в довоенное время какому-то из военных ведомств. Похоже было, что и сейчас всё это принадлежит какой-то военной организации.
      Другая дорога от колоннады вела в сторону Ялтинской киностудии, пройдя мимо которой можно было выйти на улицу Гоголя, тянущуюся вдоль речки до парка Месаксуди, а там совсем рядом кинотеатр "Спартак", второй ялтинский рынок, а чуть выше - пересечение Боткинской улицы с Аутской, переименованной после убийства вождя питерских большевиков в улицу Кирова.
      Пока я всё это вспоминал и отмечал произошедшие изменения на этом пятачке, из разговоров толпящихся на площадке людей понял, что мы находимся на автостанции, куда прибывают автобусы с западных курортов Большой Ялты. Отсюда же можно внутригородским транспортом отправится к центру Ялты. Насколько я помнил, раньше в Ялте внутригородского транспорта не было. Новость эта больше огорчила меня, чем обрадовала, хотя я отлично понимал, как необходим жителям городской транспорт. Мне трудно было себе представить свой чистый, уютный, ухоженный зелёный городок с его узкими улочками заполненным шумными, дурно пахнущими, пыльными автобусами. "Загаживание началось", - подумал я и впервые пожалел Ялту.
      Ещё несколько минут постояв у колоннады, я двинулся вниз по дороге, но очень скоро дорога исчезла, вернее, прекратила существовать как таковая, упершись в какую-то площадку. По правую сторону виднелись верхушки курортных зданий через зелень деревьев и кое-где проглядывала синяя гладь моря. Перейдя через площадку мимо там и сям разбросанных кучек песка, щебёнки и всяких отходов строительства, я внезапно очутился в самом начале совершенно незнакомого мне сквера. Какое-то мгновение даже показалось, что я заблудился, хотя нелепость подобной мысли была очевидной. Сквер был хорошо спланирован и ухожен, время от времени ровная дорожка, укатанная кирпичного цвета песком, прерывалась несколькими широкими ступеньками. Я даже не заметил, как после небольшой площадки сквер плавно перешёл в главную улицу города - Набережную.
      Набережная местами изменилась. Где-то улица сливалась с парком, где-то недоставало каких-то зданий, но новых построек не было. В дни нашей юности на Набережной у самого берега стояли два "поплавка" - так назывались лёгкие сооружения на железных опорах, увенчанные невысокими крышами в виде четырёхугольных пирамид, без сплошных боковых стен. В этих "поплавках" торговали то пивом и вином, то мороженым, то фруктами, то превращали их в кафе-закусочные или чебуречные. Мне, помнится, довелось только однажды полакомиться там мороженым, запивая сельтерской водой. Зимой обычно их закрывали, а летом они пользовались у отдыхающих большой популярностью. Этих "поплавков" теперь не было, и Набережная стала выглядеть со стороны моря более однообразной. Либо они сами рухнули, оставаясь длительное время без заботы и поддержки, либо их снесли из соображений архитектурной эстетики.
      Неприятное впечатление произвело почти полное отсутствие на другом конце Набережной привычного сквера, отделявшего раньше улицу от берега. Тогда в сквере росли чудесные раскидистые невысокие деревья японской мимозы (во всяком случае, мы их так называли) с нежно-пушистыми цветками, свисающими пучками тонких нитей. Их запах напоминал запах спелых абрикосов, а цвет этих нитей изменялся от светло-жёлтых у основания до ярко-розовых на концах. Приятно было посидеть у этих деревьев в тихие тёплые вечера или спрятаться от дневного зноя. От бывшего сквера остался очень маленький кусочек в самом его конце, а всё остальное было забетонировано, продвинуто несколько в сторону моря и превращено в голый причал. Тут же на этом бетоне валялось несколько полуразрушенных баркасов и лодок разной величины, бегали бездомные собаки, а от разбросанных там и сям кучек мусора шёл запах из смеси тухлых ракушек, рыбы и морских водорослей. Чуть подальше катера принимали на борт пассажиров под оглушительную музыку, несущуюся то ли с берега, то ли с этих самых катеров. Сквозь этот шум громкоговорители извещали о ближайших рейсах прогулочных и пассажирских катеров, а группы мужчин, толкаясь в небольших очередях, спешили утолить свежим вином мучившую их жажду. Тут же бегали измазанные мороженым, шоколадом и кремом дети, а женщины разрывались между мужьями, детьми и катерами, не зная, кому отдать предпочтение.
      Всё это произвело на меня удручающее впечатление. Это так было непохоже на нашу добрую старую спокойную Ялту. Оставалось только глубоко вздохнуть и зашагать прочь.
      Вот и речка Дерекойка, перейдя которую буду уже у своего дома. Но я чувствую, что ноги отказываются идти в этом направлении. Я застыл на месте в полной нерешительности, не понимая такого своего состояния. Какая-то сила не разрешала двинуться мне дальше, и я покорился: чуть потоптавшись, повернулся кругом и пошёл в обратном направлении.
      Теперь я шёл по другой стороне улицы вдоль магазинов, учреждений, жилых домов. В первом же доме, справа от меня, раньше находился магазин так называемых культтоваров, в котором я очень любил бывать, обследуя чуть ли не каждый день витрины, полки, прилавки с товарами. Если бы у меня были деньги, я купил бы полмагазина - так мне нравилось всё, что здесь продавалось. Когда я учился уже в восьмом классе, здесь стал работать учеником продавца один из моих одноклассников - Кязим Маву. Не могу сказать точно, что заставило его бросить школу - то ли материальные затруднения семьи, то ли отсутствие дальнейшего интереса к школе. Но ему необходимо было закончить хотя бы восемь классов, затем он собирался поступить в вечернюю школу. Он попросил меня помочь ему подготовиться по математике, и мы с ним просиживали многие часы за решением задач по алгебре и геометрии. Интереса к этим наукам у него совсем не было, поэтому успехи наши были весьма скромными. К занятиям я относился серьёзно, готовился к ним и, кажется, именно в это время впервые почувствовал тягу к преподаванию. Что касается Кязима, то наши пути вскоре разошлись навсегда. О нём я узнал спустя очень много лет - только в 1980-м году во время большой поездки по Узбекистану. В депортации, пройдя через многие муки и страдания, он обосновался в Самарканде, женился на девушке из нашего же класса, они построили дом, завели детей, вырастили их. Жизнь его завершилась трагически: в день свадьбы своей дочери он со своим будущим зятем разбился на мотоцикле. Двойное горе вместо большой радости.
      Погружённый в воспоминания, я не заметил, как прошёл несколько десятков метров и очутился у углового красивого двухэтажного дома с высоким первым этажом. Эти ложные лепные колонны по сторонам дверей и очень широких окон я хорошо помнил. Здесь был магазин, торговавший то тканями, то галантерейными товарами, то обувью. Одно время в этом магазине работал и мой отец, специалист по тканям. Как раз в тот год завершилось строительство Днепрогэса, и это знаменательное событие рекламировалось в одной из витрин магазина. Потоки голубого шёлка, ниспадающие красивыми волнами, завершались белоснежными хлопьями ваты, изображавшими водяную пену. Над всем этим стоял отличный макет самой гидроэлектростанции. То ли отец участвовал в оформлении этой витрины, то ли это была его идея (точно я не знаю), но хорошо запомнил, что он очень гордился ею. Всякий раз, проходя мимо магазина, я на несколько секунд останавливался перед витриной и даже при удобном случае приводил своих друзей, чтобы и они могли полюбоваться ею и увидеть в миниатюре великую стройку социализма. Долго не решались разобрать эту витрину. Причина, видимо, была не только в хорошем её оформлении, но и в определённой опасности такого действия, граничащего с политическими мотивами. В конце концов она вся выцвела, потускнела, перестала притягивать к себе взоры проходящих мимо людей, пока наконец не решились её заменить. Отец очень переживал этот момент и сказал, что другой такой красивой витрины создать не удастся.
      Другим ярким воспоминанием, связанным с этим магазином, была покупка обуви. Мне было уже лет шестнадцать или семнадцать, когда я выпросил у отца деньги на покупку очень модных в те годы туфель светло-серого и бежевого оттенков с тупыми носками. Но купить их было не так-то легко. Магазин этот был уже чисто обувным, и отец давно перестал там работать. Вся хитрость заключалась в том, чтобы узнать, будут ли завтра эти самые туфли в продаже, и если будут, то занять с вечера очередь, как можно раньше. Впрочем, данный алгоритм поведения людей не был, как всем известно, чисто ялтинским изобретением, а сопровождал нас повсеместно во все годы нашего социалистического бытия. Мой лучший друг Кемал тоже достал деньги у своей матери, и мы уже две ночи бесполезно отстояли в очереди - туфель к открытию магазина не оказалось. Третья ночь обещала удачу. Народу собралось очень много. Мы с Кемалом стояли в пяти-шести метрах от дверей магазина, прижатые к перилам, ограждавшим стёкла витрин. Люди стояли впритирку друг к другу и, если кто-нибудь на короткое время покидал очередь по малой нужде, стать на своё прежнее место удавалось с большим трудом, так как освободившееся место тут же исчезало под мощным напором стоящих сзади. С рассветом очередь стала плотной до невозможности, потому что пристроился второй, а кое-где и третий ряд, и нас прижало к перилам с такой силой, что трещали рёбра и дышать было совсем нечем. Время от времени откуда-то приносили "самые достоверные сведения" о том, что товар сегодня обязательно будет. Но сквозь занавешенные окна нельзя было разглядеть обстановку внутри магазина, и нам оставалось только терпеливо ждать его открытия. Когда в положенное время двери магазина открылись, людская масса бешеным потоком хлынула в магазин. Задача каждого состояла в том, чтобы занять место у прилавка поближе к месту продавца. Нам удалось закрепиться где-то у самого конца основного прилавка, в самом углу между прилавком и перпендикулярной к нему стенкой. Впереди нас было человек сорок или пятьдесят, которые оказались сильнее и шустрее нас, хотя в ночной очереди многих из них не было вовсе.
      Через какое-то время объявили, что на продажу поступило 75 пар обуви, что давало нам неплохой шанс на успех, и мы обрадовались. Затем на душе стало тревожно: до нашей очереди могли закончиться нужные размеры. Обсудив этот вопрос, мы решили, что купим любой размер, лишь бы хватило...
      Все эти юношеские переживания до мельчайших подробностей вспоминал я, стоя у здания магазина. Казалось, то было в другом мире. "Ну, брат, - сказал я сам себе, - если ты будешь у каждого дома стоять по полчаса, то за день не дойдёшь до конца Набережной". Но как порой бывает трудно оторваться от воспоминаний, оборвать эту ниточку, связывающую нас с прошлым!
      Только спустя некоторое время я обрёл свободу, как тут же попал в другой плен. Между зданием магазина и следующим зданием было некоторое пространство в виде небольшого скверика с несколькими лотками и скамейками, расположенными в тени больших старых чинар, растущих вдоль тротуара. Как только вступил в этот скверик, тут же справа от себя заметил стоящие на деревянной подставке медицинские весы белого цвета, рядом, на такой же белой тумбочке, - прибор для измерения объёма лёгких - спирометр, стойку с откидным сиденьем для измерения роста сидя и стоя и прикреплённый длинной тонкой цепочкой к весам ручной силомер. От удивления я чуть не ахнул - так была знакома эта картина со школьных лет. Ещё большее изумление вызвал у меня хозяин всего этого медицинского комплекса: мне показалось, что это был тот же человек, который стоял при сём хозяйстве и до войны. На какое-то время я буквально застыл на месте, пытаясь удостовериться в реальности происходящего. Подумалось, не галлюцинация ли у меня. Наконец, я сообразил, что неприлично вот так стоять, уставившись на человека, и стал как бы прогуливаться поблизости, соединяя невидимыми нитями настоящее и прошлое. Чем больше я углублялся в прошлое, тем больше вспоминались всякие мелкие детали, связанные с этим местом вообще и с этими приборами в частности.
      В те годы мне ежедневно приходилось проходить мимо скверика по дороге в школу и обратно, иногда по нескольку раз в день. Вот, мы с Володей Павловским после уроков возвращаемся домой. Володя - самый высокий по росту ученик нашей школы по прозвищу Мачта. У него соломенного цвета длинные прямые волосы, зачёсанные назад и слегка спадающие сбоку на лоб. Глаза голубые-голубые и какие-то мечтательно-обречённые. Носит почти всегда сатиновую чёрного цвета короткую курточку до пояса, ходит заметно сутулясь, будто стесняется своего роста. Носки его огромных ступней 46-го размера слегка развёрнуты внутрь. Володя прекрасно читает стихи, декламирует, любит петь, пользуясь своим скрипучим, но очень мощным ломаным басом. Однажды на уроке литературы ему пришлось читать отрывок из Маяковского, которого он очень любил. Помню, когда дошёл до слов: "К любым чертям с матерями катись любая бумажка", мне показалось, что от его громоподобного голоса закачалась лампочка, висевшая прямо над столом нашей учительницы Елены Фёдоровны Дереза. А может быть, и не показалось. В его вокальном цикле особенно выделялась известная песенка из популярного кинофильма "Юность Максима": "Где эта улица, где этот дом? Где эта барышня, что я влюблён?" и жалостливые полублатные песенки о загубленной жизни. Отца у Володи не было, жил он с матерью в довольно стеснённых материальных условиях. Нещадно курил, всякими способами доставая курево, хотя курение в школьной среде было в наше время явлением не очень распространённым - из двенадцати юношей нашего класса курили только трое. Своим близким другом я бы Володю не назвал, но испытывал к нему определённые симпатии, видимо, из-за его покладистого характера, отсутствия всякой заносчивости, оригинального склада мышления и ненавязчивости.
      Вот с этим-то Володей, возвращаясь после школы домой или просто прогуливаясь вечерами по Набережной, мы проходили по скверику нарочито медленно, чтобы нас заметил хозяин медицинского измерительного комплекса. У Володи с ним особые отношения - Володя создаёт ему своеобразную рекламу для привлечения клиентов среди праздношатающейся публики. Заметив нас, хозяин подмигивает и приглашает подойти поближе. "Ну, что? Хотите дыхнуть?" - спрашивает с сильным южно-еврейским акцентом и жалуется: "Ви знаете, сегодня что-то желающих совсем мало". Нам хочется пожать силомер и дыхнуть в трубочку спирометра. С нас, конечно, он денег не берёт. Мы вначале стараемся создать некую атмосферу небольшого ажиотажа вокруг спирометра, будто соревнуемся, пытаясь обратить внимание проходящих мимо людей или отдыхающих на скамеечках в тени деревьев. Коронный номер приберегается к тому моменту, когда вокруг образуется хотя бы небольшая группа любопытствующих. Обычно Володя подходил к спирометру после того, как я при очень большом напряжении надувал 3800-4000 кубических сантиметров, соответствующих объёму своих лёгких. Перед тем, как начать дуть в трубочку, Володя несколько раз глубоко вдыхал воздух и основательно выдыхал, как бы очищая свои лёгкие. Затем, аккуратно и не спеша вставив кончик трубки в рот, начинал дуть так медленно, будто испытывал терпение окружающих. Вот внутренний бачок прибора начинает медленно подниматься, на шкале уже 4000, 5000, 6000... Все перестали болтать и уставились на стрелку указателя кубических сантиметров. А Володя продолжает дуть. Уже прошли 6500, приближаемся к 7000. Внутренний цилиндр уже почти весь выскочил из нижнего внешнего и начинает покачиваться, вот-вот вывалится из него. Прошли отметку 7000. Последняя точка на шкале - 7200. Достигли и её, и тут водичка, булькая, начинает выливаться через края нижнего цилиндра. Володя пожимает плечами, перестает дуть и виновато улыбается. После этого все, кто видел это чудо, выражают желание попробовать свои силы, а довольный хозяин прибора подмигивает нам и, долив воду в бачок, объявляет, что не возьмёт плату с того, кто повторит этот результат. А тем временем, заметив небольшую очередь и боясь пропустить что-нибудь интересное, подходят всё новые курортники...
      Описываемая картинка, как живая, очень отчётливо проходила перед глазами, затем всё затуманилось, как наплыв в кинокадрах, и постепенно исчезло. В поле зрения появился опять одинокий человек со своим нехитрым измерительным хозяйством. Я постарался как можно внимательнее всмотреться в него, напрягая всю память, чтобы вспомнить какие-то характерные черты того довоенных времён человека, но уверенности во мне не прибавилось. Тогда я решился подойти и прямо спросить его самого, не работал ли он здесь лет 20 тому назад на этом же самом месте. Услышав шаги сбоку, он медленно повернул голову ко мне и произнёс:
      - А ви, молодой человек, не хотите попробовать свои силы?
      Как только послышалось это "ви" и довольно резкое грассирование на "р" в сочетании с очень характерными интонациями, у меня моментально исчезли всякие сомнения и, подойдя к нему, я достаточно уверенно ответил:
      - Здравствуйте, мне кажется, что мы очень давно знакомы с вами.
      - Ви меня извините, но я вас никогда раньше не видел. Я хорошо запоминаю лица людей.
      И, чуть переждав, добавил:
      - Ви хотите взвеситься или попробовать силомер? А может, хотите определить объём легких - так это мы тут же проверим.
      - Да нет, всё это меня не очень интересует сейчас. Рассейте мои сомнения: вы работали на этом же месте до войны с этими же приборами? Мне кажется, что я вас знаю с тех пор.
      - Да, я таки работал здесь до войны, но вас я совсем не знаю, ви извините.
      - Это вы меня извините, что задаю вам такой вопрос. Я ведь тогда был ещё совсем мальчишкой, каких к вам подходили сотни, конечно же, вы не могли меня запомнить.
      - Но ви ведь не местный житель, ви отдыхающий, приезжий. Я это вижу даже с закрытыми глазами. Откуда ви могли меня знать?
      - Вы угадали, сейчас я действительно отдыхающий, но до войны я жил в Ялте. Я вас запомнил, потому что мы иногда у вас бесплатно пользовались спирометром. Мой товарищ выдувал до последнего деления, и все очень удивлялись... Вы сами иногда нас подзывали, чтобы подзадорить публику.
      Тут он впервые изобразил на своём лице что-то подобное улыбке, так же, как и раньше, подмигнул и перебил мой рассказ:
      - Постойте, постойте, молодой человек, я, кажется, таки вспомнил его: такой високий, очень худой блондинчик в чёрной куртке?
      Я был до крайности изумлён тем, как его память могла сохранить такие подробности.
      - Неужели вы помните его?
      - Если ви слышите то, что я вам говорю, значит я таки помню. А как бы я это говорил, если бы не вспомнил? Чтобы ви знали - люди с таким объёмом легких встречаются не так уж часто. Я вам скажу прямо - передо мной прошли тысячи людей, а таких людей я встречал всего несколько человек.
      Я его не перебивал, давая возможность ещё что-то вспомнить и вслушиваясь в его речь с такими характерными для южных евреев интонациями и оборотами. Он на несколько секунд умолк и, бесцеремонно оглядев меня с ног до головы, продолжал:
      - А вас, ви извините, молодой человек, я совсем не помню. Ви же понимаете, сколько лет прошло... А где этот ваш товарищ сейчас?
      - От него нет никаких сведений со времени окончания школы, т.е. с 1939 года. Я знаю, что он сразу же попал в армию, ему было тогда 18 или 19 лет. Он ещё не отслужил свой срок, когда началась война. После войны я почти всех оставшихся в живых ребят нашёл, вернее, узнал, кто где находится. А вот о Володе никто ничего не знает. Жалко, очень жалко, если он погиб.
      Тут старик посмотрел на меня с сочувствием и вдруг предложил:
      - Да ви садитесь, пожалуйста. Зачем разговаривать стоя, когда можно сидя?
      Нетрудно было заметить, что кроме одного узкого креслица, на котором он сам сидел, другого места для сидения рядом не было, если не считать скамеек под деревьями, которые находились на некотором расстоянии от нас. Я подумал, что он приглашает меня там посидеть. Но он подмигнул и мигом привёл в приподнятое положение сидение на стойке для измерения роста и, пригладив дощечку рукой, сказал:
      - Вот сюда. А я уже посижу в своём кресле, если ви не возражаете.
      В продолжение нескольких десятков минут каждый из нас поочерёдно рассказывал что-то о себе, о минувших событиях, делился впечатлениями о современной Ялте. Из его рассказа я узнал, что он совершенно одинокий человек, каковым был и до войны. Ни родственников, ни близких друзей у него не было. Ему удалось в самом начале войны с первой же волной уехать из Крыма и, изрядно натерпевшись, всё же остаться в живых. Вернувшись в Крым почти сразу же после его освобождения, он без всякого труда вселился в свою же комнату в коммунальной квартире, проработал несколько лет в одном из санаториев сторожем, а затем, восстановив своё медицинское хозяйство, занялся прежней работой на прежнем месте. Я постарался узнать у него о судьбе родителей некоторых своих товарищей из еврейских семей, но он никого из них, как выяснилось, не знал. Обычно связи в еврейских общинах небольших городов бывают достаточно тесными, но оказалось, что он как бы составлял исключение и из этого правила. Я ему назвал около десяти фамилий родителей своих одноклассников, но ни о ком из них он ничего не слышал. Мне было известно, что Ада Николаевская со своей мамой, прекрасным человеком, очень известным врачом-рентгенологом, оставалась в Крыму. Родители Иськи (Исаака) Супоницкого (отец был одним из весьма уважаемых настройщиков фортепиано) также не смогли выехать. Родители лучшего ученика нашего класса Марка Комиссарова тоже оставались в Крыму. Много позже я узнал, что почти никому из родителей моих одноклассников не удалось избежать печальной участи еврейских семей.
      Покидал я старика с какой-то щемящей болью в сердце, будто навек прощаюсь с близким человеком, хотя никакими особо располагающими к себе достоинствами он не обладал. Он воспринимался мною, видимо, как один из немногих сохранившихся живых реликтов, напоминавших о безвозвратно ушедшем светлом времени нашего юношества, и вместе с тем наш разговор заставлял вспомнить годы чудовищных злодеяний, которые обрушились на головы многих людей без какой бы то ни было вины с их стороны. Когда мы прощались, старик приглашал ещё навестить его. Он сказал, что из-за не очень приятного характера у него в мире нет ни друзей, ни товарищей:
      - И, ви знаете, я таки очень ценю своё одиночество, - произнёс он в заключение. - Будьте здоровы.
      На его лице я не заметил ни сожаления, ни огорчения, ни радости - абсолютное отсутствие каких-либо чувств и эмоций. Удаляясь от него медленными шагами по скверу, я напоследок обернулся, чтобы запечатлеть его в своей памяти. Старик уже дремал в своём кресле. Видимо, он действительно был по-своему счастлив.
      Скверик упирался в боковую стенку довольно красивого здания, фасад которого, обращённый к морю, украшала великолепной работы широкая и высокая дубовая дверь с двумя довольно больших размеров окнами по сторонам. Одно время здесь был Торгсин - так назывался магазин, в котором товар отпускался за сданные золотые изделия, а название Торгсин означало "Торговля с иностранцами". В условиях преднамеренно организованного голода в стране в начале тридцатых годов, конечно же, ни о какой широкой торговле с приезжими иностранцами и речи быть не могло, тем более, что сами же власти ставили такие барьеры на пути этих самых иностранцев, что на любого появившегося у нас чужеземца (он сразу узнавался по одежде) все мы смотрели, как на диковинного зверя. Чтобы как-то продержаться в это тяжёлое время, люди относили в Торгсиновские магазины свои последние семейные ценности из золота, вплоть до обручальных колец, приобретённых, как правило, до революции. После революции обручальные кольца у нас не изготавливали и не продавали, усмотрев в них религиозно-обрядный атрибут, чуждый коммуно-пролетарскому мировоззрению. Только с начала пятидесятых годов понемногу начала возобновляться традиция обмена кольцами при бракосочетании. Как раз в это время одного моего близкого друга чуть не "завалили" на аттестации при назначении его на более высокую должность из-за того, что он, будучи членом партии, начал носить на безымянном пальце правой руки обручальное кольцо. Этим самым он, видите ли, "...демонстрировал свою приверженность к старым церковным обычаям, что дискредитировало нашу партию в глазах беспартийной массы и призывало к возвращению в нашу среду мелкобуржуазных традиций" (цитирую протокол партийной комиссии).
      Насколько я помню, в нашей семье никаких золотых вещей не было, кроме пары маминых серёжек, так что услугами Торгсина мы не пользовались. Я только несколько раз с любопытством наблюдал, как сдаваемую золотую вещь проверяли с помощью какой-то жидкости, а затем взвешивали на очень красивых миниатюрных чашечных весах, находящихся обычно под стеклянным колпаком. Через несколько лет "торгсины" были ликвидированы и в этом помещении открыли бильярдную. У моего друга Кемала дома был маленький бильярдный столик с железными шариками, который достался его матери, работавшей в столовой одного санатория, при списании отслужившего спортинвентаря. Мы отчаянно сражались на этом столике и мечтали когда-нибудь поиграть на настоящем бильярдном столе с шарами из слоновой кости. Тогда ещё хороших пластмассовых шаров не было, а гипсовые быстро крошились. Проходя мимо бильярдной, я частенько стал задерживаться у в входа и наблюдать за игрой взрослых. Мне очень нравилась эта игра, в которой сочеталась математическая точность расчета с глазомером и отточенной техникой исполнения удара. Постепенно я понял и то, что под внешне спокойными и даже вялыми движениями игроков вокруг стола и их философски-задумчивым взглядом на расположение шаров скрывается с трудом сдерживаемый азарт. Понял и то, что хотя официальная игра на деньги категорически запрещалась, настоящие игроки играли только на деньги, и, судя по еле заметным признакам, ставки иногда становились весьма высокими. За игрой обычных любителей наблюдать было не интересно: они много болтали, неприлично острили, вели себя развязно, и игра получалась какой-то неряшливой. И совсем другое дело, когда в игру вступали профессионалы. Умная, комбинационная игра, сопровождаемая время от времени ударами-шедеврами, просто завораживала... Всё это я вспомнил, остановившись перед закрытой дверью с занавешенными окнами. Огромное красивое помещение бездействовало.
      Дальше мой путь лежал мимо небольшого магазинчика, кафе-мороженого и самого большого гастронома в городе. Над ним раньше располагалась довольно обширная площадка, принадлежавшая санаторию им. XVII партсъезда. (Господи! Когда же мы избавимся от этих дурацких названий? Это тот самый съезд, который был назван "съездом победителей", проходивший в самом начале 1934 года. Не так важно, что впоследствии почти все "победители" - участники съезда - были расстреляны.) На площадке обычно организовывались по вечерам танцы или какие-нибудь развлечения для отдыхающих под руководством культработников-массовиков. Снизу трудно было разглядеть, что стало с этой площадкой, да и мало это меня интересовало.
      Вот я уже у поворота на Аутскую, переименованную в своё время в ул. Кирова. Старые жители Ялты очень долго привыкали к новому названию, а многие так и не привыкли и продолжали её называть по-старому - Аутской. На другом углу две примечательные для меня точки - аптека, дверь и витрина которой располагались со стороны Аутской, и небольшой магазинчик "Союзпечать" с входом со стороны Набережной. В этом магазинчике много лет, до самой войны, проработала моя мама, и я там бывал не только частым гостем, но и продавцом, заменяя временами маму. Столько газет, журналов и книг мы перечитали, пользуясь магазином как своеобразной библиотекой, трудно даже себе представить. Всё новое попадало прежде всего в наши руки. Я с нетерпением ждал поступления очередных номеров журналов "Вокруг света", "Наука и жизнь", "Смена", "Техника молодёжи" и некоторых других, читал систематически "Пионерскую правду", "Комсомольскую правду", "Советский спорт", нашу маленькую "Курортную газету" и много других изданий, если там оказывалось что-нибудь интересное. Не пропускал шахматную литературу, следил за всеми турнирами и чемпионатами, о которых советского читателя считали возможным информировать, а информировали далеко не обо всех. Заграничные турниры либо не освещались вообще, либо освещались весьма скупо. О Ласкере, Капабланке, Лилиентале, Флоре, Кересе, Файне, Эйве, Решевском, Шпильмане, Тартаковере, Штальберге и других сильнейших шахматистах мира мы узнавали в основном тогда, когда они играли в наших турнирах, или в тех редких случаях, когда наши шахматисты выезжали за рубеж и имели возможность сразиться с ними. Имя Алёхина всегда упоминалось не иначе, как со словами "эмигрант", "белый эмигрант" и даже "предатель родины", ещё больше доставалось Боголюбову, если по какому-либо случаю не удавалось избежать упоминания о нём.
      Всё, о чём я вспоминаю, относится к событиям до осени 1939 года, то есть к тому времени, когда я ещё жил в Ялте. Позже, после известных событий по "присоединению" Прибалтийских республик и захвата части Польши и особенно после войны, многие запреты и ограничения в отношении шахматистов стали ослабевать, так как для завоевания высшего титула в шахматах уже нельзя было оставаться в своей скорлупе. Гражданами нашей страны оказались Флор, Керес, Лилиенталь. Шахматисты СССР уже вовсю пробовали свои силы на международном уровне. Нашим кумиром, конечно же, был Ботвинник, мы все за него неистово болели...
      Я остановился у витрины магазинчика и обрадовался, увидев за её стеклом стопы газет, журналов, книг - будто дохнуло старой Ялтой. Я почему-то представил себе, что, зайдя в магазин, увижу добрую, умную и не очень старую интеллигентную женщину, коренную жительницу города, с которой, может быть, даже удастся кое о чем поговорить. Если она давно работает в этой системе, возможно, она знала и мою маму. На такой лад, видимо, настроила меня неожиданная встреча и интересная беседа с хозяином медицинского измерительного комплекса. С этими мыслями медленно переступаю через две до боли знакомые ступеньки - и я в магазине. Прилавки такие же высокие, как и раньше, за ними на стуле или табуретке сидит женщина средних лет, которая что-то читает и не обращает на меня ровным счётом никакого внимания. Чуть оглядевшись, спросил у неё, нет ли свежего номера "Известий". Даже не посмотрев на меня и не отрываясь от чтения, она сухо и с раздражением произнесла: "Всё перед вами, смотрите сами". "Значит, - подумал я, - зарплата не зависит от выручки". Такое моё заключение подтверждалось и заметной захламленностью полок и каким-то общим беспорядком, из-за которого помещение магазина казалось гораздо меньше, чем в действительности. В хозяйке магазина, к сожалению, не было и малой толики от того портрета, который я только что нарисовал в своём воображении. Оставалось только глубоко вздохнуть и покинуть это негостеприимное заведение.
      Выйдя из магазина, я опять вспомнил об аптеке и, пройдя чуть назад, заглянул за угол. Там действительно, как и раньше, находилась аптека. К ней в течение всего времени, пока я жил в Ялте, у меня сохранялось какое-то настороженное отношение, которое возникло под влиянием нечаянно услышанного разговора между моими родителями. В этой аптеке работал хорошо знакомый моему отцу человек по имени Джемиль. Я и сейчас довольно отчётливо представил себе стройного, красивого мужчину с вьющимися чёрными волосами с заметной проседью. Он был, на мой взгляд, чуть моложе моего отца; во всём его внешнем облике сквозила подчёркнутая аккуратность. Взгляд его слегка прищуренных глаз был добрым и каким-то очень тёплым. После того, как я оказался рядом с отцом при одной из их случайных встреч, отец мне сказал, что Джемиль-ага - провизор, работает в аптеке. Для меня, владеющего русским языком в те годы довольно слабо, незнакомое слово "провизор" произвело очень большое впечатление, так как оно невольно ассоциировалось со словом "профессор", и я с первого взгляда проникся к Джемилю-ага большим уважением. Если дома нужно было какое-то лекарство и за ним посылали меня, я обязательно прибегал за ним только в эту аптеку, хотя другая аптека находилась буквально рядом с нашим домом, но там не было Джемиля-ага.
      И вот через несколько лет после знакомства с ним из разговора между родителями я понял, что Джамиль-ага арестован. Через некоторое время мне стало также известно, что забрали ещё одного человека, на сей раз отца Мустафы, нашего хорошего товарища по школе. Эти сведения все знающие старались хранить в строжайшей тайне, хотя как можно было утаить исчезновение человека, и притом довольно известного, в таком маленьком городке. В поведении родителей тоже чувствовалась какая-то тревога. Улучив момент, я рассказал им об отце своего товарища и о том, что слышал их разговор о Джемиле-ага. Вопрос мой был прост: за что могли арестовать этих людей? Вместо ответа я получил сначала строгое предупреждение не интересоваться такими вопросами, но затем, поняв, что я могу на этом не остановиться, под большим секретом рассказали, что ничего определённого не известно, но в городе ходят слухи, что они могли быть арестованы за политические анекдоты. Я ни с кем об этом не должен разговаривать, ни у кого ни о чём не спрашивать, даже у ближайших своих школьных друзей, иначе навлеку беду и на нашу семью. Я понимал, почему они так беспокоятся: отец тоже любил бывать в кругу друзей, даже иногда приносил домой услышанные анекдоты. Мне, уже довольно взрослому юноше, было хорошо понятно без лишних слов, что в один прекрасный день мы тоже можем лишиться отца. Обстановка складывалась очень напоминающая карантин: в ближайшее время всех "заражённых" выявят и поместят в соответствующий "изолятор", но сколь долго продлится карантин - никому не было известно.
      Мне было жаль Джемиля-ага и отца моего школьного товарища - Ахтема-ага, которого я хорошо знал и работой которого не раз восхищался. Это был человек чуть выше среднего роста, но удивительно могучего сложения. Его большая, совершенно сферической формы голова прочно сидела на мощной бычьей шее и была как бы слегка наклонена вперёд, как это бывает обычно у хороших борцов. Череп был абсолютно лыс, и казалось, что в него можно смотреться, как в зеркало. Я никогда не видел его в плохом настроении - работая, он всегда напевал какие-то мелодии. Ахтем-ага обладал колоссальным чувством юмора и был большим шутником. Когда он о чём-либо тебя спрашивал или что-то рассказывал, трудно было определить, говорит он серьёзно или подсмеивается, но шутки его всегда были мягкими, необидными. Я часто заставал его за работой дома, а раза два или три наблюдал, как он трудится вне дома. Он был, как принято говорить, кустарём-одиночкой, ни на какой службе не состоял, а занимался самостоятельно изготовлением вывесок для магазинов, кафе, различных учреждений, оформлял надписи на окнах магазинов, дверях ресторанов и т. д. Основная мастерская находилась в одной из комнат его трёхкомнатной квартиры в небольшом доме на улице Литкенса, почти против здания городского театра. Однажды я спросил у него, как называется его специальность, кто он по специальности, на что получил короткий ответ: "Живописец, - и, чуть погодя, добавил, - по нашему "Рессам", то есть то же, что и художник". Говоря честно, у меня были несколько иные представления о людях этой специальности, но свои сомнения я оставил при себе. Гораздо позже я понял, что, видимо, он был совершенно прав: ведь действительно, то, чем он занимался - одно из направлений декоративно-монументального искусства, носящее самый что ни есть прикладной характер. Ахтем-ага дома выполнял сравнительно небольшие работы, которые затем доставлялись и устанавливались в положенном месте. Пару раз мне удалось наблюдать, как на стекле делались "золотые" надписи. Раньше я думал, что они пишутся (или рисуются?) специальными красками, содержащими золотую пыль. Ахтем-ага делал не так. Стекло с обратной стороны сплошь закрашивалось масляными красками нужного фона за исключением самой надписи, затем на незакрашенные буквы или рисунки накладывалась тончайшая золотая фольга. Работа эта была очень тонкой и ответственной, так как от малейшего колебания воздуха или неосторожного дыхания фольга могла лечь не совсем ровно, могли образоваться морщинки. Ахтем-ага завязывал рот и нос марлевой повязкой, а нас просил отойти подальше и сидеть очень тихо, без разговоров, не шелохнувшись. Меня поражала толщина этой фольги. Казалось, что ничего тоньше невозможно даже представить себе.
      Мы уже имели элементарные представления о строении вещества, о молекулах. Я решил, что толщина этой фольги и есть минимально возможная толщина вещества, так как она состоит из одного слоя молекул. Тоньше вещество уже невозможно сделать, потому что тогда пришлось бы молекулы расплющить, то есть уничтожить, а это невозможно. Эта мысль не давала мне покоя в течение нескольких дней, и тогда я решил спросить как-то на уроке физики у нашего учителя, можно ли сделать фольгу толщиной в одну молекулу и какую толщину будет иметь такая фольга. Он как-то странно посмотрел на меня, будто засомневался в моём здоровье, и ответил, что это дело будущего. Мой вопрос ему явно не понравился. В скором времени я сам позабыл об этой проблеме. Вспоминая сегодня этот эпизод, так хорошо сохранившийся в памяти, я ничуть не удивляюсь ответу учителя. В наших школах дипломированных учителей с высшим образованием явно не хватало, как и учебников на родном языке. Наш учитель вряд ли имел высшее образование, но в меру своих скромных сил и возможностей старался нас учить, обучаясь, возможно, и сам вместе с нами. Ведь учебников физики в наше время (как, впрочем, и сейчас) на татарском языке не было, и вряд ли в Крымском (или Симферопольском) Педагогическом институте выпускали учителей-предметников для национальной школы. Шевкет-оджа приходил на уроки с листочками, в которых содержался перевод очередного параграфа учебника физики с русского языка на татарский, и диктовал нам текст, одновременно что-то поясняя на доске. Перевод, естественно, был его собственный. Я ума не приложу, как же он справлялся с терминологией, без которой невозможно сформулировать ни одного закона. К сожалению, такие подробности мне не запомнились. Он же в нашем классе целый год преподавал и географию после того, как бесследно исчез Али-оджа, турок по национальности, которого мы очень любили и за знание предмета, и за увлекательнейшие рассказы, и за добрый, лёгкий характер. Я только могу высказать довольно достоверное предположение о том, что его исчезновение тоже было связано с политическими мотивами. Хорошо вспоминается один урок, посвящённый Первой мировой войне, когда он не мог скрыть своих симпатий к странам Малой Антанты, чем заразил и большинство из нас. А такие "уроки" в нашей стране даром не проходят.
      Но вернёмся к Ахмету. В его дом меня привлекала, кроме дружбы с Мустафой, ещё один предмет - прекрасная мандолина работы итальянских мастеров, не только красивая своим внешним видом, но и покоряющая чистым, сильным, каким-то серебристым звуком. Кроме того, и играть на ней было намного легче, чем на наших инструментах, потому что струны располагались ближе к плоскости грифа, а лады были подогнаны очень точно. Когда я брал в руки эту мандолину, хотелось не только играть на ней, а погладить её, поговорить с ней, как с живой душой. В этом доме была и небольшая библиотека, в которой меня интересовали книги о выдающихся путешественниках и мореплавателях. Там впервые я узнал о путешествиях Марко Поло, подробное и очень увлекательное описание которых занимало несколько толстых томов. Мы с Мустафой некоторые особенно интересные места в этих томах перечитывали по нескольку раз, егозили по прилагаемым картам, подолгу рассматривали рисунки. Нам тоже хотелось стать путешественниками, может быть, даже знаменитыми (а кому из мальчишек этого не хочется!), объездить весь свет, насладиться неожиданными приключениями...
      Несколько раз мне довелось видеть Ахтема-ага за работой и вне пределов мастерской. Однажды я очень долго наблюдал, как он делал надписи на стёклах входной двери ресторана, находившегося на территории городского сада. В левой руке он держал довольно длинную деревянную жердочку, другой конец которой был уперт в дверную раму. Кисть же правой руки, когда он аккуратным образом вырисовывал надпись, слегка опиралась на эту жёрдочку. Дверь была двустворчатой, и две надписи гласили: "Ресторан" и "Restaurant". Я раньше не видел, чтобы где-то появлялись надписи на иностранных языках, и поинтересовался, на каком языке эта надпись.
      - На французском, - ответил Ахтем-ага.
      - Почему, - продолжал я свой вопрос, - на французском? Разве к нам могут приезжать только французы?
      Ахтем-ага пояснил мне, что французский язык считается международным, дипломаты свои переговоры ведут на французском, поэтому в таких местах, как гостиницы, вокзалы, порты, рестораны принято надписи делать на французском. Но на этом моё любопытство не было исчерпано. Пользуясь его хорошим настроением, я продолжил свой допрос.
      - А меню в этом ресторане тоже будет на французском?
      - Не знаю, - сказал Ахтем-ага, - это надо спросить у работников ресторана. - Я не думаю, чтобы дело дошло до меню. А вот надписи у входа в мужской и женский туалеты мне уже заказали, и тоже на русском и французском языках, - и, чуть улыбнувшись, добавил, - а сами сортиры одни и те же что для французов, что для русских, что для татар. Только в жизни, Рефат, ты это запомни, - далеко не всё для всех одинаково.
      Видимо, чтобы перевести разговор в другую плоскость, Ахтем-ага сам спросил меня:
      - А кем ты хочешь стать?
      Я замялся и, преодолевая своё смущение, очень неуверенно произнёс:
      - Вообще я хотел бы быть изобретателем... или инженером, потому что люблю математику... и вообще... интересуюсь всякими изобретениями, но ведь это очень трудно... - и, чуть переждав, продолжил, - и ваша профессия мне очень нравится, но, наверное, научиться этому тоже очень трудно.
      Мне показалось, что моим словам он обрадовался, но тут же пожаловался:
      - А вот Мустафа совсем не интересуется моей работой, а без желания научить человека чему-нибудь, особенно искусству, невозможно. Но кроме желания надо ещё иметь и талант, ну хотя бы небольшие способности - без этого в искусстве не обойтись. - Он провёл кистью несколько точных линий и продолжил. - Меня, например, никто не учил, всему научился сам.
      Я молча слушал его и думал: "А может быть, он согласился бы научить меня?". Но эти мои мысли он прервал вопросом:
      - Ты хорошо рисуешь, любишь рисовать?
      - Нет, - ответил я, - рисовать я совсем не умею, у меня всё получается совсем плохо, - и чтобы ещё больше убедить его в этом, добавил, - даже Ленина не смог нарисовать и получил тройку.
      - Постой, постой, дорогой, - произнёс он, оглядываясь по сторонам и понизив голос, - о каком Ленине и о каком рисунке ты говоришь?
      - Мы в школе на уроке рисования учились рисовать Ленина.
      По его глазам я видел, что моё сообщение вызвало в нём не только изумление, но и некоторое замешательство. Опять оглядевшись и убедившись, что нас никто не слышит, он оторвался от работы и почти шёпотом сказал:
      - Расскажи подробнее, что это за уроки, кто вас учил этому?
      - Понимаете, Ахтем-ага, в этом году к нам пришёл новый учитель рисования. Может быть, он и хороший, но какой-то чудаковатый.
      - Кого же вы ещё рисовали?
      - Больше никого, только Ленина. Сначала несколько уроков мы рисовали кубы, цилиндры, пирамиды и так далее. Он требовал, чтобы на рисунках были хорошие тени, а потом два урока мы учились рисовать Ленина. Он нам принёс какой-то плакат, похожий на знамя, на котором был изображён Ленин в профиль. Прикрепил на доске, а рядом мелом сам нарисовал такой же профиль и сказал, что любой советский человек должен уметь нарисовать Ленина. Мы рисовали, он подходил и поправлял наши рисунки или совсем перечёркивал, и тогда надо было начинать сначала.
      - Ну и где же эти ваши рисунки?
      - Да дома, в моей сумке, где все тетради и учебники.
      - Ты мне мог бы их показать?
      Я засмущался, не зная, как ответить. Такие рисунки стыдно было показать даже своему приятелю. Поняв, что он надо мной не собирается подшучивать, я ответил честно:
      - Они очень плохие, Ахтем-ага, и мне стыдно их вам показывать. Особенно плохо у меня получается кепка на голове, но узнать, конечно, можно.
      Он не стал настаивать и сказал:
      - Сожги их, чтобы никто не видел, и никому об этом ни слова - ты меня понял?
      - Понял, Ахтем-ага.
      - С Мустафой я сам поговорю, а ты скажи Кемалу, пусть он тоже сожжет всё это. Если у тебя есть ещё какой-то очень близкий друг, которому ты доверяешь, ему тоже можешь сказать, но только по секрету.
      Я действительно понял, что все наши рисунки - это ведь карикатура на Ленина, вождя мирового пролетариата. А этот бывший наш учитель - враг народа. И хорошо сделали, что его убрали от нас.
      С той поры прошло очень много лет, и даже сегодня я не мог бы дать сколько-нибудь вразумительного ответа на вопрос: "А зачем Константин Иванович всё это делал, какую цель он преследовал?" Скорее всего, он был не совсем нормальным человеком, которого преследовала какая-то фикс-идея. Не думаю, что нормальный человек мог пытаться таким странным способом возвеличить или, наоборот, опорочить образ Ленина.
      Что касается Ахтема-ага, тоже оказавшегося, как я уже писал, в рядах "провинившихся", то, отсидев назначенный срок, он вернулся к своей семье и к своей работе. А вот о Джемиле-ага мы никогда больше не слышали. Вероятно, он пополнил печальный список миллионов ни в чём не повинных людей, ставших жертвами политики тотальной слежки и подозрительности. А ведь были люди, которые на этом, и только на этом, делали карьеру. Как омерзительно, ценою оговора и лжи, доноса на других людей, предательства своих друзей и товарищей строить своё благополучие! И это всячески поощрялось, поощрялось на любом уровне - от простого, нищего крестьянского села и до самого верховного коллектива вождей - Политбюро. Точнее было сказать наоборот - от самого верха до самого низа. Люди, занимающиеся подобным делом, не испытывали ни сожаления по поводу содеянного, ни, тем более, угрызений совести. Они творили преступление осознанно, может быть, полагая, что этим самым спасают свою жизнь. Вряд ли они думали, что предаваемые ими люди в самом деле являются врагами народа, злоумышленниками, заговорщиками или иностранными шпионами. Многие писатели, которых мы заслуженно считаем исследователями человеческих душ, показывали, доказывали, что любое преступление ведёт за собой неотвратимость наказания. Что человек, совершивший преступление, вступает в тяжелейший конфликт со своей совестью и под тяжестью морального гнёта рано или поздно не только раскаивается в содеянном, но и бывает готов понести заслуженное наказание, чтобы очистить свою душу. Может быть, всё это и верно, но что-то мне за свою долгую жизнь не довелось ни разу увидеть такого раскаивающегося человека, равно как и попыток со стороны законодательных органов хоть как-то наказать всем известных наиболее отъявленных палачей. Наказать не физически, а хотя бы в форме всенародного порицания в назидание потомкам.
      Почему же всё это стало возможно? Объяснить это и легко, и очень трудно. В самом деле, а могло ли быть иначе, если вся государственная машина работала на то, чтобы подавить, уничтожить духовное начало в каждом человеке в отдельности и в обществе в целом. Ни у кого не должно быть своего мнения, своего взгляда, своей оценки происходящих событий - "там" за тебя и для тебя всё уже приготовили. Тебе остаётся делать только то, что делают сегодня артисты, выступающие под фонограмму: согласно ей раскрывать рот и в такт музыки воспроизводить выученные телодвижения. Ведь с первых дней революции одним из героев народа был "солдат с ружьём, уставший на карауле". Затем идеалом для всех нас, подрастающего поколения, стал Павлик Морозов, предавший своих родителей. Далее всех призвали восхищаться успехами "ежовых рукавиц", с помощью которых были сметены с лица земли все ближайшие соратники товарища Сталина по революционной борьбе, оказавшиеся врагами народа, шпионами империалистических государств, диверсантами и террористами. Патриотизм заключался в слепом следовании "генеральной линии партии", в отсутствии самостоятельного мышления в любых его проявлениях. Людей, умеющих критически и честно мыслить, оставалось всё меньше, а обращенных в "новую веру", загипнотизированных вездесущей пропагандой или просто покорившихся ввиду смертельной опасности сопротивления, становилось всё больше. Истоки и причины бездуховности общества заключены именно в этом процессе. Катализатором его являлась также приманка в виде лозунга "отнять у богатых всё и раздать неимущим", рассчитанном на пробуждение у большинства населения низменных инстинктов. Во всём этом для меня остаётся непонятным только одно: как можно было за столь короткий промежуток времени, то есть всего за 10-15 лет, прошедших после революции, так резко изменить мировоззрение миллионов людей, подавить в них индивидуальность, превратить их в послушную, а может быть, уместнее сказать, в фанатичную толпу, готовую исполнить волю группы амбициозных малообразованных узурпаторов, возомнивших себя спасителями человечества. Повторюсь: меня больше всего поражает тот мизерный срок, который потребовался для коренного преобразования облика общества. Гитлеру потребовался ещё меньший срок для достижения примерно тех же целей. Для воспитания в обществе, а тем более для закрепления в нём высоконравственных норм поведения, как показывает история, требуются сотни лет, и такое воспитание проводит не кто-то, пришедший откуда-то, а проводит само же общество в силу своего национального характера, а также под влиянием некоторых внешних условий. И, оказывается, результат такой кропотливой "работы истории" может разрушить буквально за несколько лет небольшая кучка одержимых людей или даже один человек, сплотивший вокруг себя шайку злодеев, используя низменные интересы наиболее неудовлетворённой жизнью и агрессивной части общества при попустительстве остальной относительной здоровой его части. Этот феномен трудно объясним. Можно лишь констатировать: зёрна, гены (или любое другое слово, означающее соответствующий потенциал), заложенные в человеческом организме и отвечающие за добро, справедливость, миролюбие, очевидно, обладают малой устойчивостью (или защитой) по отношению к разрушительной силе зёрен, генов, несущих в себе заряды зла, враждебности, агрессивности. Поскольку причин этого мы не знаем, остаётся только развести руками и согласиться с тем, что такова природа человека.
      Вернёмся, однако, к ресторану в городском саду, у дверей которого Ахтем-ага дал мне очень полезный совет. С этим рестораном у меня были связаны и другие, не очень весёлые воспоминания, относящиеся, примерно, к тем же годам, которые "прославили" нашу страну не только тотальными репрессиями, но и беспрецедентным по своим масштабам голодом, от которого особенно сильно пострадала Украина. Крым также оказался в зоне большого бедствия. Прекрасно помню, как всюду в городе слонялись с детьми целые семьи плохо одетых, обросших людей, напоминающих то ли бездомных цыган, то ли беспризорных. Их гнал сюда голод. Я впервые увидел людей, опухших от голода, а однажды в нашем подъезде мы обнаружили только что умершего человека. Особенно меня поразили его обнажённые почти до колен ноги, напоминавшие круглые, гладкие обрубленные стволы молодых деревьев. Как ни странно, ни краж, ни грабежей, ни убийств на почве голода не наблюдалось, во всяком случае у нас в Ялте. Люди тихо переносили этот ужас и тихо умирали. В нашей семье тоже были большие трудности, и мама изобретала всякие способы, чтобы мы не голодали. В ходу был так называемый хлебный суп: кипяток слегка заправляли жареным луком и туда крошили сухарики из чёрного хлеба. Ели мы иногда и котлеты, однако только спустя несколько лет мама открыла нам секрет своих котлет. Они, оказывается, были из дельфиньего мяса, которое имеет весьма резкий специфический запах и вкус. Она его хорошо отмачивала с добавлением в воду уксуса и каких-то пряностей, а при непосредственном приготовлении добавляла очень много чеснока, чтобы отбить запах. Она боялась, что мы откажемся от котлет, если узнаем, из чего они приготовлены, но мы ни разу не заподозрили никакого подвоха и поедали их с удовольствием.
      Как-то несколько дней подряд мы с братом занимались добыванием картошки. Подвальный этаж нашего дома использовался как складское помещение. Из него на уровне пешеходной дорожки выходили осветительные окошки, расположенные в специально пристроенных нишах. Поверх очень толстых, зелёного цвета стёкол на окошках были закреплены железные решётки. Как-то проходя мимо одного из окошек, я заметил, что под решёткой стекло в нескольких местах было разбито и под ним можно было разглядеть большую кучу картошки. Было очень соблазнительно попытаться извлечь оттуда несколько картофелин, и я стал думать, как это сделать. До картошки было полтора-два метра расстояния, и если прикрепить к концу длинной жерди остроконечный кусок железа, нож или вилку, то есть соорудить острогу, можно было легко достать её, но это привлекло бы внимание прохожих. К дальнейшим разработкам идеи был подключён мой двоюродный брат, и мы совместными усилиями изготовили некое приспособление, состоявшее из бечёвки с утяжелённой особым образом вилкой, прикреплённой к её концу. Мы делали вид, что играем во что-то или просто болтали, сидя около вожделенной ниши. Улучив подходящий момент, кто-то из нас осторожно опускал бечёвку с таким расчётом, чтобы на последних полуметрах сделать её падение свободным и чтобы она с силой вонзилась своими зубьями в картошку. Оказалось, что сделать это не так-то просто, и редкая попытка приносила успех. В первый раз набрав несколько картофелин, мы принесли их домой, но как отдать их маме? Она ведь тут же спросит, где мы достали. Чуть пошарив по углам, мы нашли дома небольшую корзиночку, в которой хранилось 4-5 картофелин, столько же лука, моркови и несколько перцев. Положить туда ещё 5 картофелин, добытых нами, мы не решились, так как знали, что каждая единица на учёте, поэтому положили только две, а три спрятали до следующего раза. Так мы промышляли потихонечку в течение ещё двух или трёх дней, пока нас не поймали. Первым выследил нас дворник, довольно неприятный тип со странной фамилией Золотых. Меня удивляла эта фамилия, отвечающая не на вопрос "Кто?" или хотя бы "Какой?" в именительном падеже, а на вопрос "Каких?" в родительном падеже. Его угроза: "Вот заявлю в милицию, тогда будете знать, как воровать народное добро!" сразу привела меня в чувство, и мы некоторое время даже близко боялись подойти к нашей нише и все ждали, что вот-вот за нами придёт наряд милиции. Как говорится, беда не приходит одна. Оказывается, и мама выследила нас, обратив внимание на самопроизвольное размножение клубней в корзине, и нам пришлось во всём признаться. Это было концом моей так удачно начавшейся "воровской" карьеры.
      Но семья очень страдала от недоедания, так как мы, не имея подсобного хозяйства, вынуждены были довольствоваться только той нормой, которая определялась так называемыми продовольственными карточками. Положение тех, чья работа была связана с торговлей продуктами питания, со столовыми, домами отдыха или санаториями, было значительно лучше - им всё же кое-что перепадало помимо карточек. Как раз в это время муж одной из наших дальних родственниц Сеит-Неби-ага, вернувшийся в Крым после нескольких лет жизни в Средней Азии, сумел устроиться на работу в тот самый ресторан в городском саду на должность кладовщика. Ему требовался помощник. На эту должность и решили устроить меня на работу хотя бы на летний сезон. Когда папа мне об этом сказал, я не стал возражать, то ли понимая сложное положение семьи, то ли просто не желая огорчать родителей. Однако, когда начали оформлять меня на работу, выяснилось, что я не достиг ещё положенных шестнадцати лет - только через несколько месяцев мне исполнялось лишь четырнадцать, - а таких в соответствии с законом нанимать на работу запрещалось. Преодолев какие-то формальные препятствия, удалось всё же оформить меня на работу, но не на должность помощника, а ученика кладовщика. Так я оказался сотрудником ресторана. Я выполнял самую разнообразную работу: отпускал работникам кухни муку, крупу, соль, сахар, подсолнечное масло и некоторые другие продукты, ездил с извозчиком дядей Васей за сметаной и молоком, с ним же развозил выпекаемые в ресторане медовые коврижки, пирожки и булочки. Казалось очень несправедливым развозить всю эту вкуснятину и не иметь права хотя бы одну штучку попробовать - всё было на строгом учёте. Приходилось желудок угощать собственными слюнками. Я обычно садился рядом с дядей Васей на козлы, и мы с гордым видом катили по Набережной. За нами на повозке была установлена средних размеров будка, окрашенная в светло-голубой цвет, с полками для подставок, а впереди бежала небольшая буланая лошадка, очень добрая и ласковая, по имени Яшка. Дядя Вася был весёлым балагуром, знавшим множество презабавных историй, поэтому я с нетерпением ждал очередных поездок, которые случались раза два в неделю. За хлебом он ездил каждый день, но здесь моей помощи не требовалось. Самой противной была работа в подвале по протиранию поверхности висящих там копчёностей. Без такой обработки подсолнечным маслом на них образовывалась плесень. Даже в ресторане в то время не было обычных холодильников, не говоря уже о кондиционерах. Работать приходилось стоя, не снимая рыбу и колбасу с крюков, и руки, постоянно поднятые вверх, немели и очень уставали. За недобросовестную работу мне несколько раз попадало от Сеит-Неби-ага... Улучив свободную минуту, я тут же садился за столик в малюсенькой нашей конторке и при очень тусклом свете маломощной лампочки принимался изображать надписи на витринах, вывески для магазинов, какие-то надуманные эмблемы. Там я научился выписывать объёмные буквы, имеющие в сечении квадратную, треугольную или полукруглую формы. Эти надписи я раскрашивал принесёнными с собой цветными карандашами и мечтал как-нибудь показать самые удачные из них Ахтему-ага, но дело до этого так и не дошло. Не суждено мне было стать живописцем, как Ахтем-ага.
      Но самым главным смыслом моей работы была, конечно, возможность обедать там, да ещё покупать и приносить домой две белые сайки, и всё это без всяких карточек. В душе я этим очень гордился. Эти сайки мы далеко не каждый день ели сами, чаще всего мама их обменивала на базаре на какие-то другие нужные нам продукты: картошку, масло, рыбу. На рынке существовал довольно твёрдый эквивалент. Если не ошибаюсь, за сайку можно было взять 1 кг картошки, 1 литр молока, четверть бутылки подсолнечного масла и т. д. Однажды мама меня послала поменять сайку на литр молока, что я и сделал без всяких трудностей. Но молоко оказалось козьим с изрядным специфическим запахом. Мама расстроилась и объяснила, что при покупке молоко надо пробовать на вкус, иначе можно опять нарваться на козье. Просить продавцов дать попробовать молока мне казалось неудобным и, кроме того, я боялся, что не смогу распознать молоко, отведав столь мизерную порцию. Поэтому в следующий раз я пошёл на заранее обдуманную хитрость. Подойдя к молочному ряду, я довольно громко спросил у стоявших здесь тётушек: "У кого есть козье молоко?" Две из них ответили, что у них козье молоко. Конечно, я купил молоко у других, заслужив от хозяек коз не очень добрый прогноз относительно будущей своей жизни: "Ты посмотри, какой хитрый! Вырастет, наверное, жуликом".
      Работа в ресторане запомнилась в связи с ещё несколькими особенностями. Каждую неделю для всего персонала проводилась обязательная политическая учёба, игнорирование которой могло обернуться самыми печальными последствиями. Каждое занятие, проходившее обычно в помещении кухни, начиналось с переклички присутствующих. Староста группы зачитывал фамилии, и каждый, вставая, отвечал: "Здесь". Трудно сейчас вспомнить все темы наших занятий, но одна из них запомнилась на всю жизнь. Она называлась: "Шесть условий товарища Сталина". В ней шла речь о мерах по ускорению процесса по индустриализации страны и построению социалистического общества. На занятиях обсуждение шло туго, взрослым людям в такое тяжёлое время было, конечно, не до учёбы, даже если она посвящалась гениальным мыслям нашего вождя. Пропагандист, опросив нескольких слушателей, остался недоволен. Очередь дошла до меня. Я был подготовлен лучше многих, потому что в школе на уроках обществоведения мы это уже проходили. Мой ответ так понравился нашему ведущему, что он начал стыдить взрослых моих коллег, ставя им в пример меня. От этого я то краснел, то бледнел, весь вспотел и никому не мог взглянуть в глаза. С одной стороны, такая похвала льстила моему самолюбию и мне были приятны его слова, с другой стороны, я ощущал какую-то неловкость перед остальными, будто очень виноват перед ними. Я успокоился только тогда, когда после занятий два или три человека, заметившие моё состояние, подошли ко мне и сказали, что своим ответом я выручил остальных, до которых могла бы дойти очередь. Вообще, все сотрудники ресторана, с которыми приходилось иметь дело, относились ко мне дружелюбно, сочувственно, и может быть, поэтому я не особенно ощущал оторванность от своих друзей во время летних каникул.
      Надо сказать, что и последующие летние каникулы я не оставался без работы. В следующем году все три месяца работал в гостинице, занимаясь вопросами прописки и выписки приезжающих гостей. Приходилось на каждого заполнять специальные бланки, заносить данные в домовую книгу, покупать и приклеивать в неё марки госпошлины, ходить с этими документами в милицию и т. д. Через год я работал в одном из санаториев города помощником культработника. В мои обязанности входила организация спортивных игр, которые ограничивались только волейболом и шахматами ввиду отсутствия и инвентаря, и других площадок. Кроме того, по вечерам в паре с баянистом играл на домре на танцплощадке. Вскоре, правда, это занятие пришлось прекратить из-за того, что аккордеон полностью заглушал звуки домры, ведь в то время электроусилителей к инструментам ещё не было. А во время последних моих каникул, между девятым и десятым классами, я всё лето играл в домровом ансамбле Ялтинской филармонии. В основном мы выступали на выездах в сборных концертах вместе с приезжими артистами различных жанров из многих городов страны.
      
      Увлечение музыкой. Тут, видимо, надо рассказать о том, как я оказался на профессиональной сцене и как я отношусь к музыке. Это тем более уместно, что, пройдя от угла Аутской вдоль Набережной ещё несколько десятков метров, я оказался на углу Морской. Если по ней пройти чуть вверх, по правую сторону, немного не доходя до Виноградной (теперь, кажется, она называется ул. Чехова), можно увидеть небольшое здание, в котором размещался клуб "Медсантруд", то есть работников медико-санитарной отрасли. Почему-то ему не было присвоено имя какого-либо революционного деятеля или имя известного врача. Этот клуб и стал первой школой моей музыкальной жизни. Помимо небольшого кинозала в нём работали различные кружки: акробатический, тяжёлой атлетики, танцевальный, шахматно-шашечный и духовых инструментов. Как-то проходя мимо того клуба, я увидел объявление, оформленное в виде красочной афиши, уведомлявшее о том, что при клубе организуется бесплатный кружок струнных инструментов: балалайка, гитара, мандолина, домра. Это было то, о чём я только мог мечтать.
      В течение ряда лет я просил отца, чтобы он купил мне скрипку. Я и сейчас не смог бы объяснить, когда и почему я так влюбился в скрипку. Скорее всего, желание на чём-то играть во мне присутствовало всегда, с малых лет. У некоторых наших родственников в Симферополе были небольшие кабинетные рояли, а у одного пианино. Стоило мне у них оказаться, я тотчас садился за инструмент и начинал подбирать одним пальчиком известные мне мелодии. Это занятие настолько увлекало, что меня нельзя было вытянуть во двор никакими играми. Но когда ещё мне не было и восьми лет, мы переехали в Гурзуф, а там никаких родственников, тем более с инструментом, у нас не было. Мне были доступны только пионерский горн и барабан. Видимо, именно в это время, поняв, что пианино совсем неосуществимая мечта, я загорелся идеей научиться играть на скрипке, и мои обращения к отцу стали всё более настойчивыми. Однако он лучше меня понимал, что скрипка без педагога, без обучения - это пустая трата времени и, не желая огорчать меня или совсем отбить охоту к музыке, не говорил мне "нет", может быть, в ожидании лучших времён. И вот уже в Ялте, когда мне исполнилось тринадцать лет, совершенно неожиданно отец подарил мне подержанную мандолину, которую купил по дешёвке на базаре. Моей радости не было конца. До этого я никогда не брал в руки подобного инструмента и не владел никакими приёмами игры на нём, не знал даже, как надо настраивать её. "Первую помощь" оказал сосед по квартире, армянский юноша по имени Саак, года на два старше меня, в семье которого все три брата играли на мандолине. Как только мне удалось подобрать "Во саду ли, в огороде", я лишился покоя. Через день подушечки трёх пальцев левой руки были в волдырях и играть стало невозможно, но и сидеть и ожидать заживления пальцев тоже было невмоготу. Пришлось бинтовать пальцы мягкими тряпицами, чтобы не так сильно чувствовать боль при нажатии на струны. Процесс привыкания был длительным, и я даже стал побаиваться, что кожа на пальцах у меня слишком нежная и никогда не загрубеет до нужной степени. Тряпицы, естественно, сильно мешали: то лохматились, то сползали, и тогда приходилось на открытых струнах тренировать лишь тремоло одной только правой рукой, правда, такого термина я ещё не знал. В таких муках прошло месяца два или три. Терпение было уже на пределе, когда волдыри всё же зажили, подушечки пальцев постепенно загрубели, и я мог упражняться сколько душе угодно. Видимо, это изрядно трепало нервы не только моим родителям, но и соседям, так как жили мы в коммунальной квартире, но я не помню, чтобы на этой почве возник какой-либо конфликт. Думается, что люди были то ли терпимее друг к другу, то ли просто добрее.
       Дела мои продвигались быстро, даже очень быстро. Я мог без больших трудностей подобрать на слух почти любую известную мне мелодию, но техники, конечно, не хватало. В некоторых мелодиях я ошибался, сам это чувствовал, но сыграть правильно не мог. Ноты я не знал и думал, что самостоятельно освоить игру по нотам не сумею. Купил самоучитель игры на мандолине, в котором запись велась по так называемой цифровой системе: на четырёх линейках (по числу струн) записывались ноты соответствующей длительности, над которыми проставлялись цифры, означавшие номера ладов. С помощью самоучителя я дошёл до элементарных пьес Шумана, Бетховена, Чайковского, Делиба. Начал участвовать в нашей школьной самодеятельности. Нам с Ахметом, моим одноклассником, особенно хорошо удавалась танцевальная музыка. Под наш аккомпанемент прекрасно танцевали народные танцы четыре девушки из нашего класса. Играли мы также наиболее распространённые тогда танцы - танго, фокстроты, краковяк, вальсы, тустеп, матросские танцы типа "Яблочко" и другие вещи. Раза два или три нас приглашали поиграть на танцевальных вечерах в одном небольшом клубе за деньги.
      Но меня тянуло к другой музыке, более серьёзной и одухотворённой, какую удавалось иногда услышать по радио с очень интересными комментариями ведущих. Тут-то и подвернулось это самое объявление о кружке струнных инструментов, за которое невозможно было не ухватиться. Я поделился своим открытием с Сааком и Ахметом, и мы немедленно отправились в клуб, чтобы записаться в этот кружок, что и удалось сделать без всяких хлопот. На первое же занятие все пришли со своими инструментами - кто с гитарой, кто с балалайкой, кто с мандолиной - всего человек двенадцать-четырнадцать, и наш будущий руководитель устроил каждому из нас небольшую проверку. Оказалось, что среди желающих были как начинающие, так и играющие на уровне любителей, вроде нас, кто посильнее, кто послабее. Кроме того, руководитель объявил, что каждый из нас пока может играть на своём инструменте. С каждым он будет заниматься отдельно, но затем мы создадим некий сборный оркестр струнных инструментов. Было бы лучше всего организовать домровый ансамбль, однако, из имеющегося в клубе инвентаря этого сделать не удавалось, но для желающих перейти на домру два-три инструмента в клубе нашлось. Так начались наши занятия, но после первого же урока Ахмет перестал посещать кружок. Через довольно короткое время мы уже могли нашим ансамблем играть самые элементарные пьески, и это вдохновляло. Через месяца два Георгию Наумовичу - так звали нашего руководителя - удалось каким-то образом заполучить в одном из санаториев восемь или десять домр - от пикколы до баса, - и наша группа стала называться домровым ансамблем клуба "Медсантруд", так как мы все перешли от наших инструментов к четырёхструнным домрам. Мы играли не только всем ансамблем, а в зависимости от успехов каждого Георгий Наумович объединял нас в дуэты, трио, квартеты, причём часто одним из играющих становился он сам, кому-то давал изредка и сольные партии, которые исполнялись в сопровождении фортепиано.
       Было бы несправедливо не вспомнить добрым словом Георгия Наумовича Ружникова, которому я обязан всем своим музыкальным воспитанием и, если можно так выразиться, "образованием". С самого первого знакомства с ним я почувствовал к нему совершенно необыкновенную симпатию. Стройный мужчина среднего роста, лет тридцати пяти, аккуратно одетый, с неторопливыми движениями и такой же ровной, неторопливой речью. От него исходило какое-то спокойствие и уверенность. Его лицо я бы, пожалуй, назвал красивым: умеренно высокий лоб, негустые чёрные, гладко причёсанные назад волосы, тёмно-карие, почти чёрные, очень внимательные, умные глаза под строго очерченными, такими же чёрными тонкими бровями и небольшой красивый рот с чуть пухлыми губами под прямым носом с еле заметной горбинкой. Он старательно скрывал свои эмоции, но его бледноватые, всегда очень чисто выбритые щёки временами покрывал лёгкий румянец, особенно в области скул, выдавая его состояние. О себе он почти ничего не рассказывал, но кое-что видно было невооружённым глазом, а кое-что я узнал позже от знавших его музыкантов симфонического оркестра. Георгий Наумович был женат, но детей у них не было. Его жену я видел много раз. Это была недобрая женщина исключительной стервозности, всегда чем-то недовольная, глядящая на всех свысока. Она прямо-таки наслаждалась тем, что ставила Георгия Наумовича в присутствии посторонних в крайне неудобное положение. Ужасная модница, она по тем временам требовала от своего мужа невозможного. Почему он продолжал жить с ней, что их связывало, чем он был обязан ей - так и осталось для меня неизвестным. Рассказывали, что Георгий Наумович был очень хорошим скрипачом, но заболел туберкулёзом, и ему категорически запретили играть на скрипке. Как и многие люди, страдающие этой болезнью, он переехал на Южный берег Крыма, обосновался в Ялте и занялся народными инструментами. У него не наблюдалось никаких признаков, характерных для больных туберкулёзом, и вполне возможно, что он полностью выздоровел, либо активный процесс был остановлен и шёл процесс восстановления. Играл Георгий Наумович виртуозно, с большим чувством, уделяя очень большое внимание выбору репертуара. В его концертных программах, кроме общеизвестных и часто исполняемых композиторов-классиков, были произведения менее известных и реже исполняемых, таких, как Сарассате, Крейслер, Нашэ, Меццакапо, Мошковский, Вальдтейфель, Дюран и другие. Мандолине, гитаре, мандоле особенно близок дух испанской, итальянской народной музыки. Георгий Наумович подбирал удивительно красивые миниатюры как для сольного исполнения, так и для различных сочетаний наших инструментов. Особой популярностью у нас пользовалась музыка композитора Меццакапо: темпераментный "Марш мандолинистов", бравурные болеро "Толедо" и "Бонита", зажигательная "Неаполитанская тарантелла", очень нежные серенады, торжественные сарабанды, народные хабанеры, фарандолы и много другой завораживающей, увлекательной музыки. А цыганские танцы и напевы в интерпретации Сарассате и Нашэ, требующие довольно высокой исполнительской техники? Я помню, с каким нетерпением и энтузиазмом я работал над мини-трилогией о любви великого австрийского скрипача Крейслера "Радость любви", "Муки любви" и "Прекрасный розмарин". А разве можно было оставаться равнодушным к изящным вальсам французского композитора Вальдтейфеля? Само собою понятно, что ко всему этому я пришел не так скоро, а примерно через четыре года довольно упорных трудов. Время от времени Георгий Наумович устраивал, как он сам называл, "игру для души". Играли мы втроём в квартире очень милой женщины, концертмейстера Ялтинской филармонии. Георгий Наумович брал на себя партию домры-тенора, что соответствует партии виолончели, оставляя основную партию для меня. Мы играли прямо с листа самую разнообразную музыку почти без перерывов в течение пяти-шести часов. Исполнение многих пьес сопровождалось интересными комментариями о композиторах, характере музыки, истории её написания, смысловом содержании и т. д. Мнения нашего концертмейстера и Георгия Наумовича иногда расходились, и между ними начиналась дискуссия, которая, впрочем, носила очень корректный и доброжелательный характер. Я очень много почерпнул из этих встреч, так как до этого не имел почти никакого представления о музыкальной литературе и классической музыке. Примерно в это же время или чуть раньше усилиями Георгия Наумовича и ещё одного музыканта-домриста по фамилии Шабалов при Ялтинской филармонии был организован профессиональный домровый ансамбль, в который пригласили работать из нашего клубного ансамбля кроме меня ещё двоих, игравших на альтах. Альтисты уже давно окончили школу, никакой специальности не имели и с удовольствием пошли сразу же работать в этот вновь организованный ансамбль. Я же дождался летних каникул и только на летние несколько месяцев пришёл в ансамбль- ведь впереди был десятый класс. Эти месяцы не прошли бесследно. Главным было для меня не столько совершенствование исполнительского мастерства, сколько еженедельные занятия по теории музыки, которые проводил первый скрипач симфонического оркестра Мохнач. Меня увлекла и поразила чисто математическая логика, которой подчинялись многие законы музыки. Выполнение домашних заданий превращалось в захватывающий процесс, требующий подключения всего творческого потенциала, имеющегося в твоём распоряжении. Желание сотворить что-то необыкновенное иногда приводило к музыкальным ляпсусам. В этот период Георгий Наумович, видимо, уловив мою увлечённость и желая стимулировать её, предложил транспонировать (то есть перевести в другую тональность) несколько пьес, написанных для голоса в сопровождении оркестра. По его поручению я занялся также переложением двух фортепианных миниатюр для дуэта и трио. Тогда же я впервые записал несколько татарских мелодий, одну из которых мы даже пару раз исполняли на клубной сцене. В этот период сам Георгий Наумович всё реже стал играть на домре-приме и предметом своего увлечения выбрал домру-тенор - аналог, как я уже писал, виолончели. Свою домру он отдал мне, сказав, что я могу играть на ней до тех пор, пока по его заказу не будет изготовлена новая домра.
       Я знал, что в Ялте работает отличный мастер, которому несколько человек из нашего ансамбля уже заказали домры. Мне, конечно, тоже очень хотелось иметь такой инструмент, но я также понимал, что денег на такой заказ я не наберу, поэтому был очень рад предложению Георгия Наумовича. Ведь это был первый инструмент, изготовленный по специальному заказу этим мастером, по нынешней терминологии - эксклюзивный. Для своих работ мастер этот использовал материалы из очень ценных пород хорошо высушенной древесины, которыми он запасся при реконструкции Ливадийского дворца Николая II. Эта домра обладала глубоким грудным бархатистым звуком и очень красивым внешним видом, особенно изящным был гриф. Бочкового эффекта, каким обладают балалайки, у этой домры почти не было (под этим я понимаю звук, идущий как будто из бочки).
      Видимо, я плохо понял смысл слов Георгия Наумовича и, поблагодарив его за предложение, спросил, а зачем ему нужна вторая такая же домра, лучше бы он заказал домру-тенор. Он ответил, что домру-тенор он уже заказал, и она скоро будет готова, но он говорит не о ней, а о домре для меня. Я прямо-таки опешил от таких слов и, кажется, впервые посмел в довольно сухой форме высказать своё мнение о том, что я никого не просил заказывать от моего имени инструмент и что, если бы у меня были деньги, я бы сам догадался сделать это раньше. Но ответ Георгия Наумовича был таким обескураживающим, что я тут же сильно пожалел о сказанном. Он в очень тактичной форме объяснил, что заказывал домру он сам, но домра предназначена мне, чтобы я мог играть на своём хорошем инструменте. "Если она тебе не понравится, можешь пользоваться моей старой домрой", - сказал он. Что можно было возразить на такое великодушное предложение? Подспудно я понимал, что это меня к чему-то обязывает, но отказаться от такого соблазна у меня просто не хватало сил. "Тем более, - подумал я, - не завтра же это должно случиться". Как показало время, этой затее не суждено было осуществиться.
      Тем временем летние каникулы, а вместе с ними и работа в филармонии, подходили к концу, и мне оставался последний год учёбы в школе. Как и многие одноклассники, я всё чаще задумывался над тем, куда дальше направить свои стопы. Служба в армии мне не грозила. Мы все как допризывники прошли уже медкомиссию, и я был признан непригодным к воинской службе из-за плохого зрения - сильная близорукость, требующая постоянного ношения очков с оптической силой минус шесть диоптрий для обоих глаз. Такая неполноценность действовала на меня угнетающе, особенно в обстановке всеобщей мобилизационной готовности дать сокрушительный отпор любому врагу, воевать только на чужой земле и т.д. У многих из нас был полный комплект значков "Готов к труду и обороне" (ГТО) первой и даже второй ступени, "Ворошиловский стрелок", "Готов к противовоздушной химической обороне" (ПВХО), "Готов к санитарной обороне" (ГСО). Я особенно гордился значком ГТО второй ступени, который постоянно носил на груди, весь остальной комплект добавлялся только в дни демонстраций и праздников. Мои переживания по поводу своей неполноценности совсем не разделял мой отец, который был до смерти рад "белому билету", полностью освобождавшему меня от призыва в армию.
      В один прекрасный день он очень удивил меня, когда обратился с вопросом, как бы я отнёсся к предложению серьёзно заняться музыкальным образованием. Я сразу понял, откуда дует ветер, хотя знал, что он с Георгием Наумовичем не был знаком и никогда особенно не интересовался моими успехами в этом направлении. В ходе разговора выяснилось, что Георгий Наумович сумел как-то встретиться с ним и предложить совершенно бесплатно подготовить меня к поступлению в консерваторию по классу народных инструментов. Не будучи готовым к такому развороту событий, я не высказал ни согласия, ни категорического отказа. Отец тоже ни на чём не настаивал и сказал, чтобы я подумал над этим.
      В молодые годы даже такие судьбоносные вопросы решаются быстро и без больших колебаний, поэтому на следующий же день, когда мы встретились с Георгием Наумовичем, я поблагодарил его за предложение и сказал, что думаю стать инженером, а не музыкантом. Он стал настаивать, приводя различные привлекательные аргументы. В конце концов я высказался в том смысле, что если бы владел не домрой, а скрипкой или фортепиано, то скорее всего решил бы вопрос в пользу музыки.
      Прошло несколько дней, и я думал, что к этому мы больше не вернёмся. Но однажды поздно вечером, когда мы возвращались на филармоническом автобусе с очередного концерта, Георгий Наумович попросил меня прийти завтра с домрой в клуб, он хочет кое-что попробовать. Ничего не подозревая, я пришёл чуть раньше и начал разминать пальцы. Вскоре появился мой учитель и тоном, не допускающим никаких возражений, объяснил, что мы сейчас отправимся к профессору Федорову, виолончелисту, который хочет меня послушать и, возможно, согласится в ускоренном порядке подготовить к поступлению в консерваторию. Я никак не ожидал такого поворота событий. Не скрою, виолончель мне всегда очень нравилась, но я и думать не мог о том, что когда-нибудь смогу к ней даже прикоснуться. По дороге Георгий Наумович говорил как о решённом деле, что по теоретической части меня подготовит он сам и Мохнач, который вёл у нас занятия, лишь бы согласился профессор. И вот мы в квартире у профессора Федорова.
      Нас очень приветливо встретил несколько суетливый пожилой человек, с длинными, совершенно белыми волосами на голове и такими же белыми усами и маленькой бородкой. Он мне напоминал кого-то из очень известных дореволюционных учёных - то ли физика, то ли хирурга, фамилию которого я не мог вспомнить, так как больше думал о предстоящем прослушивании. После приветствия и нескольких ничего не значащих реплик Георгий Наумович предложил мне исполнить несколько пьес без всякого аккомпанемента. Хотя я уже давно к публике привык, но перед авторитетом явно волновался. Тем не менее по окончании этого этапа испытаний профессор высказал несколько лестных слов, которые были обращены и ко мне, и к Ружникову. Затем начался общий разговор о музыке вообще, о музыкальных вкусах, профессор задал мне пару несложных вопросов по теории, провёл несколько тестов на слух и, как мне показалось, остался вполне доволен.
      - Ну а теперь, молодой человек, - сказал он, - перейдём к главному: вы когда-нибудь держали в руках виолончель?
      - Нет, - ответил я.
      - Ну а скрипку держали?
      - Держать-то я держал, но никогда на ней не пытался играть.
      - А какие отношения у вас с фортепиано? - спросил профессор.
      - Практически никаких. Только несколькими пальцами на слух.
      - Всё это неутешительно, но поправимо, - резюмировал он.
      Затем он извлёк из очень красивого футляра виолончель, сел на стул, установленный на музыкальной площадке, чуть возвышающейся над полом, взял в руки инструмент и смычок и сказал:
      - Сядьте, пожалуйста, так же и возьмите в руки инструмент так, как вам покажется удобным.
      Всё это я проделал с величайшей осторожностью, испытывая большое волнение и робость.
      - Так, так, - медленно проговорил профессор, как будто сам себе отвечал на какой-то вопрос. - А теперь наложите пальцы на струны и растяните их так, чтобы между указательным пальцем и мизинцем образовался максимально возможный интервал.
      Я постарался выполнить это упражнение как можно лучше.
      - Постарайтесь увеличить интервал, растягивая пальцы шире, - требовал профессор, но, видимо, это у меня получалось плохо.
      - Ладно, достаточно, - сказал он, - дайте-ка мне вашу левую руку с прямо вытянутыми пальцами.
      С минуту он тщательно рассматривал кисть левой руки и каждый палец в отдельности, покрутил кисть у основания в разные стороны, велел сжать руку в кулак, опять выпрямить пальцы и произнёс, сокрушённо качая седой головой:
      - То, что рука небольшая - это плохо, но терпимо, а вот мизинец никуда не годится. С таким коротким мизинцем нечего думать о хорошей игре на виолончели. Мне очень жаль, Георгий Наумович, но от виолончели придётся отказаться, - и, немного погодя, добавил, - вот посмотрите сами - у молодого человека мизинец не достигает даже верхнего сустава безымянного пальца, а теперь посмотрите на мою руку - мизинец заканчивается между этим суставом и основанием ногтя. Всё что я говорю, очень важно для виолончелиста.
      Так, примерно, завершилось наше посещение профессора Федорова, и мы больше не возвращались к теме подготовки в консерваторию. Отношение Георгия Наумовича ко мне продолжало оставаться таким же добрым. После начала последнего учебного года я перестал работать в филармонии, но в клубной самодеятельности оставался весь год, а Георгий Наумович работал и там, и здесь. Я всё чаще на концертах выступал с сольными номерами или в дуэте с ним.
      За этот год, точнее сказать, за оставшиеся до холодных осенних дней месяцы и последний весенне-летний сезон, у меня появилось ещё одно музыкальное увлечение, которое нашло горячую поддержку со стороны моего лучшего школьного друга Игоря Дремача - симфоническая музыка. В нашем городском саду на открытой эстраде в течение всего тёплого времени года выступал городской симфонический оркестр, которым приглашались дирижировать очень известные дирижёры, приезжающие из крупных музыкальных центров страны - Москвы, Ленинграда, Киева и некоторых других городов. Особенно запомнились выступления профессора Орлова. У нас не было возможности посещать сами концерты, которые проходили по вечерам, но зато мы ухитрились проникать на дневные репетиции, что оказалось гораздо интереснее, если отвлечься от одного крупного неудобства - палящих солнечных лучей. Дело в том, что оркестр располагался в раковине довольно больших размеров, которая укрывала музыкантов от прямых лучей, но даже при этом многие из них на репетициях максимально оголялись. Нас же солнце нещадно поджаривало в эти часы со спины и правого бока. И, несмотря на это, мы старались не пропустить ни одной репетиции. Оркестр редко исполнял очень серьёзную музыку, так как на неё не ходил бы курортный зритель. В его репертуаре были различные сюиты ("Арлезианка", "Пер-Гюнт", "Шахерезада" и др.), увертюры к некоторым операм ("Кармен", "Севильский цирюльник", "Свадьба Фигаро" и др.), симфонические картинки, балетные миниатюры. Мы слушали также концерты для скрипки или фортепиано, отдельных певцов в сопровождении оркестра. Для нас стали привычными такие реплики дирижёра, как: "Духовые, вы заглушаете, вступайте незаметно, плавное крещендо только после восьмого такта. Повторяем с номера 17, и...и" или "Не слышу акцента со стороны альтов перед вступлением ударных. Начали ещё раз с номера сорок второго..". и т. д. Без сомнения, эти репетиции не только сильно расширили наш музыкальный кругозор, но и приблизили нас к более глубокому осмыслению музыки вообще и симфонической в частности. Конечно же, мы ходили на репетиции не для повышения своей музыкальной культуры или ради каких-то определённых целей, а просто потому, что это нам нравилось, нам было интересно.
      
      Школа. Всё-таки удивительная вещь - память. Вот сейчас, когда пишу эти строчки, медленно, страничка за страничкой раскрываются до мельчайших подробностей многие события тех очень далёких лет. Они хранятся в памяти в очень туго упакованном виде. Но при желании эту информацию можно распаковать в одно мгновение, и тогда перед глазами эти события пройдут молниеносно, затем опять плотно упакуется информация и отправится в своё гнездо, чтобы ожидать нового вызова. Так и случилось, пока я не спеша шёл мимо клуба "Медсантруд". Конечно, вспомнились и многие другие детали, которые я сознательно опустил в своих описаниях, чтобы не слишком утомлять ни себя, ни читателя.
       Коль скоро я покинул Набережную и оказался на Морской, я не стал возвращаться назад, а ноги сами по себе понесли меня дальше и вскоре вывели на перекрёсток нескольких улиц: за спиной оставалась Морская, слева и справа проходила Аутская (ул. Кирова), прямо передо мной круто поднималась вверх мощёная булыжником ул. Войкова, и в этот же перекрёсток вливалась справа чуть выше Аутской ул. Садовая. На углу Садовой и Войкова, как и раньше, красовалась церковь, стоящая на невысоко приподнятой площадке. Когда-то в ней размещалась армянская школа. Основной транспортный поток пересекал перекрёсток в направлении от Садовой на Аутскую и обратно. Несколько минут я простоял на углу, наблюдая за жизнью перекрёстка и всматриваясь в знакомые здания и незнакомые лица прохожих, затем направился по Войковской к школе. Чем ближе я подходил к ней, тем больше волновался. Стал раскрываться в голове очередной тугой пакетик с хранящейся в нём информацией
      Вот и школа слева от меня, как раз у поворота улицы. Здание школы мне показалось каким-то потускневшим и уменьшившимся в своих размерах. Та же входная дверь с двумя полукруглыми окнами по сторонам, те же стены из серого камня, тот же невысокий каменный парапет, отделяющий территорию школы от тротуара. У входа висела маленькая металлическая табличка коричневого цвета, вся покрытая пылью, с вдавленными буквами, окрашенными в серый цвет, извещавшая, что это и есть средняя школа. Здание было построено где-то в середине или второй половине девятнадцатого века специально для женской гимназии, а затем в годы Советской власти отдано под школу. Поскольку оно располагалось на довольно высоком склоне, южная его сторона, обращённая к морю, имела три этажа, а северная - два. На первом, южном этаже в одной или двух квартирах жили учителя, там же находилось несколько подсобных помещений, а учебные классы, кабинеты, библиотека, учительская, актовый, он же спортивный зал, размещались на двух других этажах.
      И вот я стою перед входом в школу, в которой прошли три, может быть, самых счастливых года моей жизни. Дверь в школу заперта, и ничто не напоминает о том, что через десять дней начнётся новый учебный год. Впечатление какой-то запущенности, бесхозяйственности ещё больше усилилось, когда я попробовал заглянуть внутрь через одно из окон: сильно запыленные стёкла не позволили что-либо разглядеть, а облупившаяся и потускневшая от времени краска на рамах напоминала одноцветную мозаику. Меня охватило такое же чувство жалости, которое испытывает человек к живому существу, попавшему в беду. Я очень любил свою школу и никак не предполагал, что застану её в таком плачевном состоянии. Было ощущение, будто внутри что-то оборвалось.
      Мы здесь ссорились и мирились, радовались и печалились, влюблялись и расставались; здесь наши учителя многому нас научили, ко многому подготовили; здесь во многом решалась наша дальнейшая судьба. Подумалось, что в такой грязной и неухоженной школе не могут вырасти дети с хорошими знаниями и добрыми помыслами, и мне стало жаль этих незнакомых мне ребят...
      Моё первое знакомство с этой школой произошло летом 1936 года, когда после долгих раздумий я решил перейти в русскую школу. Наш директор Халиль-оджа наотрез отказался выдать мои документы, и только после обращения в Симферополь в областной отдел народного образования удалось получить их на руки. Пока ожидал ответа из Симферополя, я досконально обследовал с внешней стороны все три средние школы в Ялте и остановился на Войковской, которая значилась как школа №1. На случай отказа я обдумывал всякие другие варианты поступления в эту школу, вплоть до применения некоторых хитростей. И вот, с документами в руках, в сильном волнении я впервые переступил порог школы за неделю до начала занятий и попал прямо к директору. Хорошо запомнилось его крупное смуглое лицо с мохнатыми бровями и чёрной шевелюрой на голове с мелко завитыми кудряшками. От его сурового взгляда я изрядно оробел, но, преодолевая стеснение, кое-как изложил свою просьбу и показал свои бумаги. Когда он заговорил со мной, мои страхи тут же улетучились. Я сразу почувствовал, что это добрый, мягкий человек, с которым можно открыто поговорить о своих проблемах. Посмотрев мой листок успеваемости, он тут же сказал, что с удовольствием зачислит меня в девятый класс и взял уже ручку, чтобы на заявлении, которое он даже не прочитал, наложить резолюцию, но я его остановил:
      - Я не могу в девятый, я хочу в восьмой класс.
      Он оторвался от заявления, исподлобья взглянул на меня и спросил:
      - Зачем вам идти в восьмой, вы же закончили его с прекрасной успеваемостью. Я вас зачисляю в девятый.
      Мне пришлось опять остановить его:
      - Понимаете, я хочу весь восьмой пройти ещё раз, только уже на русском языке. Ведь у нас все предметы были на татарском, а я собираюсь после школы поступать в инженерный институт.
      - Молодой человек, зачем же вам из-за этого терять целый год, вы же довольно сносно говорите на русском и, проучившись у нас два года, вы сможете поступить туда, куда хотите.
      Я не знал, как зовут директора, поэтому испытывал определённое затруднение при обращении к нему. Мне было только известно, что фамилия его Джелнач. Но обратиться к нему с общепринятым между взрослыми "товарищ Джелнач" мне казалось неудобным.
      - Всё-таки я очень прошу вас принять меня в восьмой класс. В девятый я не пойду.
      - Ну что же нам делать, - сказал он, - в восьмом у меня нет ни одного места. Он переполнен, потому что из двух седьмых мы сделали один восьмой, - и, чуть улыбнувшись, добавил, - видимо, придётся вам всё же пойти в девятый.
      Я сильно расстроился такому неожиданному обороту дел и поник, юношеская бескомпромиссность не позволяла изменить принятое решение.
      - Очень жаль, - сказал я, - мне так хотелось учиться в этой школе. Придётся пойти во вторую или третью, может быть, там найдётся место, - и протянул руку, чтобы взять свои бумаги, которые лежали на столе.
      Но он не торопился вернуть их мне, а пошелестел ими в руке и опять положил на стол. Опершись локтём об стол, запустил пальцы в свою густую шевелюру и подвигал ими там, будто спрашивая у них совета, и вдруг предложил:
      - Ладно, будь по-вашему. Авось, это небольшое нарушение инструкции мне простят. Но запомните: потеря года в вашем возрасте - недопустимая роскошь, как бы не пришлось потом раскаиваться.
       Я весь просиял и не помню, какими словами благодарил его, только хорошо запомнил слова, сказанные на прощанье:
      - Молодой человек, благодарить надо за добро, а я не сумел уберечь вас от ошибки. Бумаги оставьте у меня, а первого сентября приходите прямо на занятия в восьмой класс. До свиданья.
      Я не стал бы так подробно описывать эту единственную встречу с директором с глазу на глаз, если бы не одно событие, случившееся чуть позже. После того, как начались занятия, он раза два, увидев меня в коридоре, спрашивал, как идут дела и не передумал ли я, видимо, намекая, что ещё не поздно перейти в девятый, но я об этом и не помышлял - удержаться бы в восьмом.
      Прошло чуть больше полугода с начала учёбы, и вдруг прошёл слух о том, что наш директор Джелнач арестован. Действительно, с этого момента его никто в школе больше не видел. На одном из комсомольских собраний, которые всегда проходили под бдительным оком и с активным участием секретаря партячейки школы, нашей учительницы по истории и обществоведению Полины Митрофановны Пугачёвой, она объявила нам о том, что Джелнач оказался шпионом иностранной державы и злейшим врагом Советского Союза, за что и должен понести заслуженную кару. Конечно, его нерусская фамилия тоже давала повод ко всякого рода подозрениям, но очень трудно было поверить в то, что этот добрый, симпатичный человек мог оказаться шпионом. Но кому выскажешь свои сомнения и какой от них прок?
      На том собрании кто-то спросил Полину Митрофановну, кто же будет теперь директором школы, на что она ответила с какой-то торжествующей интонацией: "Скоро узнаете!". "Неужели её назначат", - подумал я, и мне стало не по себе. Я недолюбливал её и побаивался - очень уж она была воинственной, жесткой, а может быть, и жестокой, маложенственной особой. Хотя нас и воспитывали в духе преданности революционным идеалам и достигли в этом немалых успехов, мне никогда не нравился излишний фанатизм и насильственное приобщение к определённой вере. Как раз в этом наша Полина Митрофановна могла дать сто очков вперёд кому угодно.
      Прошло ещё какое-то время, и у нас появился новый директор - им оказался незнакомый для нас человек по имени Никон Никитич Жуков, который, как выяснилось позже, был мужем нашей Полины Митрофановны. Тоже непреклонный коммунист, причём с большим стажем членства в партии, участник гражданской войны, а может быть, и революционных событий. Большими профессиональными качествами как преподаватель истории он не обладал и, скорее всего, принадлежал к той когорте "специалистов", которые "выпекались" известными сверхскоростными методами, чтобы заменить во всех сферах представителей старой, высокообразованной интеллигенции выходцами из рабочей и крестьянской среды. На этом посту он ничем себя не проявил, ни хорошего, ни плохого сказать о нём не могу. Скорее всего, он был директором только номинально, а за него всеми делами заправляла Полина Митрофановна.
      Арест шпиона-директора, конечно, был экстраординарным событием не только для школы, однако люди открыто говорить об этом остерегались. Ещё об одном "шпионском" деле и тоже частично связанном с нашей школой я узнал из рассказа Юры Никитина, который первый протянул мне руку, когда я появился в русской школе в незнакомом классе. Мы полгода просидели с ним за одной партой, старались в учёбе помогать друг другу, но интересы вне школы расходились. Юра очень помог мне "войти" в класс, преодолеть скованность, обрести необходимую уверенность. Это был очень добрый скромный парень, в учёбе крепкий середнячок, увлекался гимнастикой и акробатикой и в этих дисциплинах достиг впоследствии впечатляющих успехов. Когда мы узнали друг друга достаточно хорошо, как раз и случилась эта история с нашим директором. Тут рассказал мне Юра о другой истории, случившейся два года назад.
      В то время в школе учились два мальчика, немцы по национальности, которых я встречал почти каждый день, идя в свою татарскую школу. Их нетрудно было узнать по внешнему виду: всегда опрятно одетые в костюмчики по западному образцу, добротные, очень чистые башмачки и за спиной школьные ранцы. Внешне похожие друг на друга, одинаково одетые, одинакового роста, они, по-моему, были близнецами, года на два-три старше меня. Юра тогда учился, кажется, в шестом классе, а Гюнтер и Вальтер (так звали ребят) в восьмом. Их родителей с детьми привезли из Германии как освобождённых узников фашистских застенков (модное тогда выражение), и они находились под защитой МОПРа. Эта позабытая ныне аббревиатура расшифровывалась как "Международная организация помощи борцам революции", а её эмблемой была железная решётка с привязанным к ней лоскутком красной тряпицы. Мы все были членами этой организации, имели соответствующие членские билетики и платили взносы, чтобы оказать посильную помощь томящимся в застенках революционерам. Конечно, нам их было очень жалко, и они являли собой в наших глазах героев-революционеров, ставших на защиту угнетённых империалистами народов всего мира. С некоторого времени я этих двух симпатичных ребят перестал встречать по пути в школу, однако не придал этому никакого значения. Но рассказ Юры о событиях двухлетней давности меня потряс. Из него я узнал, что родители Гюнтера и Вальтера оказались немецкими шпионами, их забрали, мальчики остались одни. В школе устроили комсомольское собрание, на котором ребят заставляли признать, что их родители - шпионы. Им предлагали сохранить членство в комсомоле при условии, что они отрекутся от своих родителей и осудят их действия. Не добившись желаемого результата, их исключили и из комсомола, и из школы. Юра тогда ещё комсомольцем не был, и сам на этом собрании не присутствовал, но вся школа была взбудоражена этим событием, и с той или иной достоверностью передавали друг другу доходившие до них подробности. А Гюнтер и Вальтер, как говорили, были отправлены в колонию для несовершеннолетних. Бедные мальчики, несчастные их родители! Стоило освобождаться из одного концлагеря, чтобы угодить в другой, ещё более страшный! О дальнейшей судьбе "шпионов" можно только догадываться, но каковы были их переживания за своих сыновей, оказавшихся на чужбине без родных и близких, да притом с таким